Главная страница

Оскар Уайльд Портрет Дориана Грея сборник


Скачать 2.4 Mb.
НазваниеОскар Уайльд Портрет Дориана Грея сборник
Дата24.03.2022
Размер2.4 Mb.
Формат файлаpdf
Имя файла404792.pdf
ТипСборник
#413614
страница28 из 37
1   ...   24   25   26   27   28   29   30   31   ...   37
наделенный истинной страстью к литературе. Все на свете научиться видеть, и слышать, и запечатлевать с отвагой – это его девиз.
Скотт, редактировавший Лондон Мэгэзин», не то пленившись одаренностью юноши, не то поддавшись тому странному очарованию,
которое в нем чувствовали все его знавшие, приглашает Томаса написать серию статей об искусстве, и, придумывая себе для этих статей необыкновенные псевдонимы, наш герой вносит свой первый вклад в литературу своего времени. Янус Флюгер, Эго Афоризм, Ван-Винк-Вумс вот некоторые из тех масок, под которыми скрывал он свою серьезность и которыми подчеркивал свойственную ему беспечность. Маска говорит нам
более, нежели лицо. Устроенный Томасом маскарад еще отчетливее давал почувствовать его индивидуальность. Трудно поверить, как быстро он приобрел известность. Чарлз Лэм называл его славным беззаботным
Уэйнрайтом», чья проза обладает достоинствами фундаментальными».
Устраивается какой-то завтраки за столом он ведет непринужденную беседу с Макреди, Джоном Фостером, Мэджином, Талфордом, сэром
Уэнтвортом
Дилком, поэтом Джоном
Клэром
[103]
, другими знаменитостями. Наподобие Дизраэли
[104]
, он решает снискать себе славу денди, и вот уже все говорят про его удивительные перстни, про античную камею, используемую в качестве заколки для галстука, про перчатки бледно-лимонного цвета Хэзлитт усматривает во всем этом знак особой литературной манеры добавим сюда еще пышные локоны, прекрасные глаза, а также тонкие белые руки Томас явно должен был испытать ощущение, что удовлетворена его чреватая опасностями, но восхитительная страсть не походить ни на кого. В нем было что-то от бальзаковского Люсьена де Рюбампре
[105]
. Иной раз он напомнит нам
Жюльена Сореля
[106]
. Он знакомится с Де Квинси
[107]
. Происходит это на обеде, устроенном Чарлзом Лэмом. Собралась отличная компания, сплошь литераторы и один убийца, – вспоминает Де Квинси и дальше пишет, как в тот день чувствовал себя неважно, никого не хотел видеть, но тем не менее с особой пристальностью разглядывал сидевшего напротив него за столом молодого писателя, чьи аффектированные манеры, как ему показалось, таили под собой до необычайности неаффектированные чувства ион принимается рассуждать о том, сколь переменился бы сам интерес, возбуждаемый этим человеком, если бы вдруг кто-нибудь сказал ему, что гость, которому Лэм уделял такое внимание, уже тогда отмечен был ужасающим грехом.
Жизнь Томаса Уэйнрайта вполне естественно укладывается в триаду,
которую, говоря о нем, сформулировал Суинберн; надо лишь признать, что его репутация едва ли выглядела бы оправданной, если бы не достижения по части ядов.
Впрочем, только филистеры судят о человеке по грубым этим меркам
«чего он достиг. Наш юный денди стремился не столько свершить нечто,
сколько стать кем-то. Он находил, что сама жизнь есть искусство и ей присущ тот или иной стиль – вне меньшей степени, чем он присущ искусствам, дающим жизни ее выражение. Да и созданное им не лишено интереса. Существует рассказ о том, как перед одной его картиной,
выставленной в Королевской академии, остановился Уильям Блейк
[108]
и
оценил ее как весьма милую. В его эссе предугадано немало из того, что с тех пор стало реальностью. Похоже, он предвосхитил кое-что в современной культуре, теперь признаваемое ее существенными свойствами. Он пишет о «Джоконде», о средневековых французских поэтах, об итальянском Ренессансе. Он восторгается греческими геммами и персидскими коврами, сделанными в елизаветинскую эпоху переводами
«Амура и Психеи» и «Hypnerotomachia», тогдашними переплетами,
старинными изданиями, широкими полями страниц. Он на удивление умеет чувствовать красоту пейзажей и неутомим, описывая дома, в которых жил или хотел бы жить. Его отличала странная приверженность к зеленому цвету, которая всегда свидетельствует о развитых художественных наклонностях, когда она свойственна индивиду и считается знаком духовной анемии, а то и просто упадка морали, когда ее выказывает целый народ. Подобно Бодлеру, он обожал кошек и, как Готье, был пленен тем
«нежным мраморным дивом, которое все еще можно увидеть во
Флоренции ив Лувре.
Разумеется, в его писаниях и декоративных эскизах найдется немало такого, что говорит о неспособности автора полностью освободиться от вкусов своей эпохи. Но ясно и другое он был одним из первых, кто постиг истинную основу художественной многосоставности, иначе говоря, ту подлинную гармонию, в которой находится все прекрасное, независимо оттого, когда и где оно создано, какой принадлежит школе и стилю. Он знал,
что настоящий интерьер, если помещение предназначено не для любования, а для обитания, нив коем случае не должен представлять собой археологическую реконструкцию, и незачем к ней стремиться, как и обременять себя докучными заботами об исторической точности.
Художественное чутье ничуть его не обмануло. Все прекрасное принадлежит одной и той же эпохе.
И вот в комнате, служившей ему библиотекой, мы, согласно им самим составленному описанию, могли бы полюбоваться хрупкой греческой глиняной вазой с изумительно изящными рисунками фигур по боками едва заметной надписью KALOE
[109]
, а рядом с ней обнаружили бы гравюру, на которой репродуцирована Дельфийская Сивилла Микеланджело или
«Пастораль» Джорджоне. Здесь вот немного флорентийской майолики, а там грубо сработанный светильник из какой-то римской гробницы. На столе лежит Часослов, заключенный в тяжелый переплет из позолоченного серебра с инкрустированными маленькими брильянтами и рубинами, которые образуют занятные линии, а рядом с книгой
«присевшее на корточки крохотное чудовище-уродец, должно быть Лар,
извлеченный из земли солнечной Сицилии, где шумят спелые нивы».
Потемневшая античная бронза резко оттенена тусклым поблескиванием двух царственного вида распятий, одно из слоновой кости, другое из воска. И тут же россыпь драгоценных камней, выделанных Тасси, и крохотная бонбоньерка времен Людовика Четырнадцатого с миниатюрой
Петито, и высокоценимые чайнички цвета румяного бисквита, словно обшитые золотыми нитями, и сафьяновая, в лимонных тонах шкатулка для писем, и зеленое кресло, кое подобало бы Помоне». Таки видишь его возлежащим среди всего этого великолепия книги гравюр, и слепков,
истинного ценителя, тончайшего из знатоков – вот он рассматривает свою коллекцию изображений Марка Антония или листает тернеровский «Liber
Studiorum»
[110]
, которым он так восхищался, а не то, вооружившись увеличительным стеклом, вглядывается в свои античные геммы и камеи,
«голову Александра, сделанную из двуслойного оникса, или же
«сердоликовый горельеф Юпитера Эгиоха в стиле древнейшей чеканки».
Он всегда был восторженным почитателем гравюр и оставил исключительно важные рекомендации будущим коллекционерам. В полной мере отдавая должное современному искусству, он знал истинную цену воспроизведениям шедевров прошлого, и оттого бесконечно интересны его соображения о важности гипсовых слепков.
Как критика его более всего занимала многосложность отклика,
вызываемого произведением искусства, а критика с того и начинается, что человек оказывается способен понять собственные впечатления. Ему дела не было до отвлеченных дискуссий насчет природы Прекрасного, а исторический метод, который с тех пор принес столь важные результаты,
тогда еще не был выработан однако Томас всегда помнил ту главнейшую из всех касающихся Искусства истин, которая состоит в том, что оно изначально апеллирует не к интеллекту и не к чувству, но исключительно к художественному инстинкту, и Уэйнрайт не устает повторять, что этот инстинкт, этот, как он говорил, вкус, неосознанно совершенствующийся благодаря постоянному общению с лучшим, что создано художественным гением, в конце концов становится порукой верности суждений.
Спору нет, в искусстве тоже существует мода, как она существует в одежде, и, возможно, никому не дано совершенно освободиться от воздействия принятых стандартов или от культа новизны. Сам Томас этого не мог, ион честно признает, как трудно выработать справедливое отношение к современным художникам. Нов целом вкус его был хорошими здравым. Он восхищался Тернером и Констеблем, хотя их ценили вовсе не так высоко, как ценят теперь, и понимал, что пейзажи действительно
высокого достоинства требуют от живописца большего, нежели
«прилежание, соединенное с верностью изображения. Относительно
«Пустоши под Норвичем» он пишет, что полотно Крома – свидетельство,
«как много способны добавить совершенно невыразительному ландшафту тонкость понимания составляющих его элементов, в их капризных сочетаниях, а о наиболее распространенных в ту пору пейзажах говорит,
что они представляют собой просто опись холмов, лощин, древесных пней, кустов, прудов, лужаек, коттеджей и домов, немногим превосходя карту топографа и оставаясь всего лишь раскрашенной схемой, на которой напрасно искать всего, что наиболее нами ценимо у настоящего живописца,
ибо нет здесь ни радуги, ни дождя, ни дымки, или отблесков, или света звезд, или следов пронесшейся бури, или перекинувшихся от облака к облаку громадных солнечных дуг. Ему ужасно не нравилось в искусстве все самоочевидное и плоское, и, хотя за обедом он мог с удовольствием беседовать с Уилки, картины сэра Дэвида вызывали у него энтузиазма ничуть не больше, чем стихи Крэбба. Он совсем не симпатизировал распространившимся в его время увлечениям подражательностью и реалистичностью, и Томас откровенно сообщает нам, что его восхищение
Фюзели
[111]
вызывалось, главным образом, тем упрямством, с каким маленький швейцарец доказывал вовсе необязательно, чтобы художник изображал лишь стоящее у него перед глазами. В живописи Томас ценил искусство композиции, красоту, достоинство линий, богатство колорита и силу воображения. Вместе стем он был начисто лишен всего доктринерского. Я утверждаю, что о произведении искусства надлежит судить лишь по законам, выведенным из него самого вопрос лишь в том,
достаточно ли полно оно этим законам соответствует. Вот один из прекрасных его афоризмов. И когда он пишет о столь друг с другом несхожих живописцах, как Лэндсир и Мартин, Стотард и Этти
[112]
, всякий раз удостоверяешься, что он, изъясняясь общепринятым ныне языком,
стремится воспринимать свой предмет таким, каков он в
действительности».
Но, как сказано, имея дело с современной живописью, он никогда не чувствовал себя до конца уверенным. Современное, – пишет он, – кажется мне столь же восхитительным сумбуром, как поэма Ариосто, когда ее листаешь в первый раз Я им ослеплен. Мне нужно на него взглянуть при помощи телескопа, какой предоставляет время. Элиа говорит, что для него всегда сомнительны достоинства стихов, пока они не напечатаны по его замечательному суждению, все вопросы снимет типографщик. Пятьдесят
лет в галерее выполнят туже задачу для картины. Куда свободнее ощущает он себя, имея дело с Ватто и Ланкре, Рубенсом и Джорджоне,
Рембрандтом, Корреджо, Микеланджело, а еще того лучше – с греческим искусством. Готика трогала его очень мало, но классическое искусство, как и искусство Ренессанса, оставалось бесконечно дорого. Он понимал, как много может дать нашей английской школе изучение греческих образцов, и начинающим он неустанно повторяет, что эллинский мрамор, эллинское постижение сути искусства скрывают в себе огромные возможности. Де
Квинси пишет, что высказывания Томаса о великих итальянских мастерах
«неизменно одухотворены искренностью и органическим восприятием,
словно человек говорит о самом себе, а непросто судит по прочитанным книгам. Самый большой комплимент, который мы можем ему сделать,
состоит в том, что Томас пытался возродить чувство стиля как осознанного усвоения традиции. Впрочем, он сознавал, что этого не добиться никакими лекциями по истории живописи и встречами художников, сколько бы их ни устраивали, равно как и проектами поощрения изящных искусств. В
истинном духе Тойнби-Холла он очень разумно полагает необходимым совсем другое чтобы прекрасные образцы были всегда перед глазами».
Как и следует ожидать от человека, который сам был художником, его суждения об искусстве часто отмечены исключительно высокой профессиональной точностью. Он, например, писало полотне Тинторетто
«Св. Георгий освобождает египетскую царевну из объятий дракона»
следующее: Платье Сабры, выделенное теплыми тонами берлинской лазури, контрастирует с бледно-зеленым фоном благодаря ярко-красному шарфу оба эти тона насыщенностью своей как бы соединены и чудесно повторяются в смягченном оттенке красок доспехов святого цвета озера на закате солнца, с голубоватым отливом но самое главное – это слияние на переднем плане, где живая лазурь драпировки сочетается с индиговыми цветами дикого леса, окружившего дворец».
А в другом месте он сознанием дела пишет о тонком Скьявоне,
многоцветном, словно клумба цветущих тюльпанов, переливающихся яркими недовершенными тонами, о скупом Марони, чьи портреты,
примечательные своей morbidezza
[113]
, буквально светятся, еще об одной картине, сочной, как букет гвоздик».
Чаще, однако, он передает впечатление от картины как художественного целого, пытаясь найти этим впечатлениям точные словесные соответствия, тем самым отыскав, так сказать, литературный эквивалент эффекту, созданному исключительно воображением и духом.
Он был одним из творцов того, что принято называть литературой об
искусстве, этого порождения девятнадцатого века, особого рода прозы,
чьими лучшими мастерами предстают Рескин и Браунинг. Описание
«Итальянского завтрака Ланкре, где темноволосая девушка, влюбленная в злодейство, возлежит на усыпанной маргаритками траве, во многих отношениях очаровательно. А вот его мнение о Распятии Рембрандта.
Это замечательный образец его стиля Тьма – зловещая, с примесью копоти тьма – обволакивает всю сцену лишь над проклятой рощей, словно через зловещую дыру в треснувшей крыше, хлещут струи дождя, яростным потоком несется бесцветная, ледяная вода, от которой исходит сероватый отблеск, еще более ужасный, чем колорит этой нависшей ночи. Сама земля уже вздыхает прерывисто и тяжко, и колеблется окутанный мглою крест;
утихли ветры – недвижен воздух – какое-то гуденье нарастает там, внизу, и толпа этих жалких людей обращается в бегство с горы. Лошади чуют приблизившийся мар, от страха выйдя из повиновения. Быстро приближается миг, когда, разрываемый на части тяжестью тела, бредящий от потери крови, которая ручейками стекает из пробитых вен, с запавшими от пота висками и грудью, с запекшимся от смертной огненной лихорадки языком, воскликнет Он Я жажду И смертоносный уксус поднесут кустам Его.
Никнет голова Его, и священное тело повисает бесчувственным на кресте. Огненная полоса пламени проносится, исчезая раскалываются скалы Кармельские и Ливанские рокочущие волны морские высоко поднялись и накатывают из-за песков. Разверзлась земля, и могилы исторгли лежащих в них. Живые и мертвые смешались в причудливой толпе, которая несется по улицам града священного. Там ждут ее новые чудеса. Завеса храма, непроницаемая завеса, разорвана сверху донизу, и внушавшее ужас пристанище тайн народа еврейского, где хранился роковой ковчег со скрижалями и семисвечником, раскрылось при отблеске неземных огней пред богооставленным людским сонмищем.
Рембрандт ничего не использовал в своей картине из этого наброска и поступил совершенно правильно. Картина утратила бы почти всю свою мощь, утратив ту тревожащую неотчетливость, которая позволяет домысливать выраженное на полотне при помощи колеблющегося воображения, прибегая к ассоциациям столь широким. Полотно, каким оно написано, кажется не от мира сего. Меж ними зрителем пролегла темная бездна. Оно недоступно одному лишь физическому восприятию.
Приблизиться к нему возможно лишь усилием духа».
В этом отрывке, написанном, как признается сам автор, с чувствами трепета и почтения, много пугающего, а много и такого, что пронзает
ощущением ужаса, но он не лишен какой-то грубой силы или, по меньшей мере, грубой энергии слов – качество, которое следовало бы высоко оценить в наш век, ибо этой-то энергии ему прежде всего и недостает. Тем не менее с облегчением переходишь от такого описания к характеристике картины Джулио Романо Кефали Прокрида»: Стоило бы перечитать
Мосха, его плач по милому пастушку Биону, прежде чем смотреть эту картину, а может быть, наоборот, картина подготовила бы нас к чтению плача. И там, и тут почти одни и те же образы. И там, и тут жертва,
которую оплакивают холмы, долины, рощи цветы источают грустный аромат траурная песнь соловья доносится из расщелин в скалах, ласточки скорбят в извилистых оврагах и сатиры, и фавны в темных своих одеяньях вздыхают, и нимфы лесные льют слезы у своих ручьев.
Покинули пастбища козы и овцы, а ореады, которым кручи горные привычны, спешат вниз, не внемля соснам, которые шаловливо колеблет ветер свесились с ветвей переплетшихся деревьев дриады, и реки оплакивают снежно-белую Прокриду потоками рыдающих стремнин».
Замолкли золотые пчелы на благоухающем тимьяном Гимете, и на вершине Гимета уж более не прозвучит рог возлюбленного Авроры,
рассеивая царящий там хладный полумрак. Передний план картины иссушенные солнцем стебли травы наречном берегу, который напоминает волнорез, ибо сам он, словно волнами, покрыт пригорками и провалами,
еще более рельефными оттого, что весь он порос цепляющимися за ноги низкими кустами и пнями рано погибших от топора деревьев, пускающих свежие зеленые побеги. Справа берег резко идет вверх к густой роще, куда не проникает свет звезд на опушке виден окаменевший от горя фессалийский царь, а на коленях его возлежит ослепительное, точно из слоновой кости изваянное тело той, кто всего мгновение назад раздвигала ветви своей прелестной головкой, стопою, ужаленной ревностью, поправ и тернии, и цветы, – и вот тело это беспомощно, оно отяжелело, оно недвижно, и лишь налетевший ветерок шевелит, как бы в насмешку, густые волосы.
Из-за тесных дерев выбегают вопящие нимфы,
и крики их к небу несутся.
И в оленьих шкурах сатиры подходят,
чело их цветами увито,
И тоскою полны звуки голоса их и рогатые лица
Чуть ниже виден Лайлап, чье учащенное дыхание указывает, как быстро приблизилась смерть. Целомудренная Любовь, чьи опущены крылья, замыкает всю группу – стрела ее нацелена в движущихся навстречу лесных жителей, фавнов, козлищ, сатиров, сатиресс, в испуге крепко прижавших к себе детей все они надвигаются на нас слева, по едва заметной тропе между передним планом картины и скалистой стеной, на нижнем уступе которой хранительница ручья изливает из урны воды,
вещающие о несчастье. Над Эфидриадой и чуть дальше между заплетенными лозой деревьями неухоженной рощи виднеется еще одна фигура – женщины, рвущей на себе волосы. А центр полотна заполняют тенистые лужайки, спускающиеся прямо к реке и совсем вдали – океана царственный простор гасительница звезд Аврора бешено погоняет своих морскою влагою омытых коней, чтобы успеть собственными глазами увидеть, как соперница ее испустит последний вздох».
Если бы Уэйнрайт дал себе труд переписать этот пассаж, вышли бы две замечательные страницы. Сама мысль превратить рассказ о картине в стихотворение, написанное прозой, великолепна. Той же целью вдохновляются многие из лучших современных писателей. В наш крайне уродливый благоразумный век искусство черпает не из жизни, но из других искусств.
Надо еще сказать, что и художники, о которых Уэйнрайт отзывался с симпатией, на удивление разнообразны. Его, допустим, неизменно и сильно привлекало все, связанное со сценой он требовал, чтобы и костюмы, и декорации были исторически безупречны. В искусстве, – читаем у него где-то, – все, что стоит делать, должно быть сделано хорошо а далее он пишет, что, допустив анахронизм хотя бы один только раз, мы уже с трудом определим, когда допущения такого рода становятся нетерпимыми. Ив литературе он, как лорд Биконсфилд по всем известному поводу,
высказывался в поддержку ангелов. Он был среди первых поклонников
Китса и Шелли, этого каждым нервом воспринимающего, поэтичного
Шелли», как он его называет. Его восхищение Вордсвортом глубоко и прочувствованно. Он высоко ценил Уильяма Блейка. Один из лучших сохранившихся экземпляров Песен неведения и познания был награвирован специально для него. Он любил Алена Шартье, и Ронсара, и драматургов-елизаветинцев, и Чосера, и Чапмена, и Петрарку. И все искусства были для него одно искусство. Наши критики, – мудро замечает он, – кажется, вовсе не отдают себе отчета в том, что основания поэзии и живописи те же самые, а поэтому любой успех в серьезном овладении тем или другим искусством порождает точно такой же прогресс ив остальных а еще где-то у него сказано, что человек, который не ценит
Микеланджело, но рассуждает о своей приверженности Мильтону, должен либо обманывать слушателей, либо обманываться сам. К тем, кто вместе с ним печатался в Лондон Мэгэзин», он всегда был в высшей степени благодушен, не скупясь на похвалы в адрес Барри Корнуолла, Аллана
Каннингема, Хэзлитта, Элтона, Ли Ханта и не выказывая при этом задних мыслей, столь частых у друзей. Многое из написанного им о Чарлзе Лэме по-своему восхитительно демонстрируя истинное дарование комического актера, Уэйнрайт в этих статьях имитирует стилистику того, кому они посвящены Что мне сказать о тебе, не повторяя известного всеми каждому Ты жизнерадостен, как мальчики мудр, как подобает мужу;
в сердце твоем нежность, навлекающая на глаза слезы, как мало кому до тебя удавалось».
До чего остроумно умеет он исказить смысл вами сказанного и подпустить шутку, когда к ней ничто не располагает. Как у любимых им елизаветинцев, речь его лишена всякой аффектации и своей краткостью затемняет смысл, грозя сделать его вовсе неясным. Фразы его подобны маленьким золотым слиткам – раскатайте их, и получится целый лист. К
ложной славе он не испытывал милосердия, а мода на гениев была постоянным предметом язвительной его насмешки. Закадычным другом»
его сделался сэр Томас Браун, вслед ему также Бертон и старик Фуллер. В
добром расположении духа он развлекался чтением многоречивых томов нашей Несравненной Герцогини комедии Бомонта и Флетчера навевали на него сладкие грезы. Взявшись о них писать, он рассуждал непринужденно и вдохновенно, однако следовало его при этом предоставить самому себе;
если же кто-то позволял себе прикоснуться к его любимцам, пристрастия к которым он не скрывал, тут же сего стороны начинались возражения,
вернее, комментарии, относительно которых трудно сказать, чего в них больше – досады на непонимание или просто злости. Однажды у К.
заговорили про этих драматургов-соавторов, которыми он так восторгался.
Некто X. с похвалой отзывался о страстности и возвышенном стиле одной их трагедии (не помню, какой именно, и Элиа тут же его прервал, заметив:
«Ну страстность – это пустяки самое там лучшее песенки, да-да,
песенки».
Особо следует отметить одну сторону его литературной деятельности.
Журналисты наших дней обязаны Уэйнрайту, пожалуй, не менее, чем любому иному литератору начала века. Он первым начал писать с восточным колоритом, наслаждаясь своими живописными эпитетами и помпезными гиперболами. Одним из высших свершений столь ценимой и
признанной школы газетчиков с Флит-стрит
[114]
оказался их не в меру пышный стиль, посредством которого удается уйти от предмета, а отцом этой школы следует признать Януса Флюгера. К тому же он открыл, что совсем несложно, без конца повторяя одно и тоже, заставить публику со вниманием присмотреться к твоей персоне, а поэтому в своих собственно журналистских статьях он оповещает, что ему подали на обед, где он сшил свой костюм, какие предпочитает вина, как обстоят дела сего здоровьем, словом, пишет нечто вроде дневника, помещаемого в тогдашней популярной газете. Из всего им сделанного эти статьи менее всего ценны,
однако именно они пользовались самой несомненной известностью.
Теперешний журналист – это человек, донимающий публику подробными отчетами о том, как именно он нарушает нормы в своей частной жизни.
Как большинство людей, обитающих в искусственном мире, он питал нежную любовь к природе. Три вещи ценю я особенно, – признается он, возможность посидеть где-нибудь на холме, откуда открывается просторный вид, тень деревьев, когда все залито солнцем, и одиночество,
если вокруг люди и ты это осознаешь. Деревенская жизнь дарит мне все это. Ион пишет, как гулял по полям, покрытым вереском и утесником,
декламируя Коллинза – Оду к вечеру, просто чтобы еще глубже проникнуться красотой этого мига как лежал на земле, уткнувшись во влажный первоцвет и наслаждаясь майской росой какое наслаждение для него созерцать стадо, медленно бредущее к дому в первых сумерках, и чувствовать его сладкое дыхание, и издалека улавливать позвякивающие колокольцы, когда гонят отару. Обо всех такого рода переживаниях прекрасно говорит оброненная им фраза Белый подснежник, сияющий на своей холодной земляной подушке, как полотно Джорджоне, повешенное на стене из темного дуба. По-своему живописен и вот этот отрывок:
«Маленькие побеги нежной травы и среди них маргаритки – у нас ромашками их называют они крупные, как звезды в летнем небе. Резкие крики деловитых грачей, по счастью, смягчает пышно разросшаяся роща высоких вязов – она совсем неподалеку иногда доносится голос мальчика,
отгоняющего птиц от посевов, которые недавно взошли. Голубые бездны цвета самого темного аквамарина тихий ветерок не приносит ни облачка;
лишь на самом дальнем горизонте струится светлая, теплая дымка зарождающегося тумана, и на этом фоне отчетливы очертания близлежащей деревни с ее старым каменным собором, ослепительно сияющим белизной стен. Мне вспомнился Вордсворт, Мартовские строфы”».
Не забудем, однако же, что высокопросвещенный молодой человек
который начертал приведенные строки итак тонко чувствовал Вордсворта,
снискал себе, как уже упомянуто, славу одного из самых изощренных и умеющих заметать за собой следы отравителей своей, да и любой прочей эпохи. Он не сообщает нам, каким образом впервые пленился этим странным греховным занятием, а его дневник, куда со всей тщательностью заносились результаты ужасных его экспериментов, а также методы,
которыми он пользовался, к несчастью, утрачен. Уэйнрайт ив последние свои годы неизменно хранил молчание об этих делах, предпочитая рассуждать о поэтических прелестях Прогулки и Стихов, выразивших различные страсти. Не приходится, впрочем, сомневаться в том, что ядом,
которым он пользовался, был стрихнин. Водном из великолепных его перстней, которыми он так гордился, тем более что они подчеркивали тонкие очертания пальцев и рук, как бы выточенных из слоновой кости,
хранились кристаллы индийского яда, отличающегося, по словам его биографа, тем, что он почти не имеет вкуса, трудно распознаваем и способен растворяться едва лине бесследно. Убил он, согласно свидетельству Де Квинси, гораздо больше людей, чем было выявлено следствием по его делу. Наверняка таки есть некоторые его жертвы достойны особого упоминания. Первой из них оказался его дядя Томас
Гриффитс. Уэйнрайт отравил его в 1829 году, чтобы завладеть усадьбой
Линден-Хаус, к которой всегда был очень привязан. В августе следующего года он отравил миссис Аберкромби, свою тещу, а в декабре – миловидную
Хелен Аберкромби, приходившуюся ему свояченицей. Какими мотивами он руководствовался, убивая миссис Аберкромби, таки осталось неустановленным. Может быть, то был просто каприза возможно, ему хотелось еще сильнее ощутить постыдное чувство собственного всевластия, которое в нем жило не исключено, что она что-то заподозрила,
а возможно, повода не было вовсе. Что же касается убийства Хелен
Аберкромби, которое он осуществил совместно с женой, эта акция должна была принести им восемнадцать тысяч фунтов – сумму, на которую они в различных конторах застраховали ее жизнь. Обстоятельства были таковы.
Двенадцатого декабря Томас с женой и ребенком приехали из Линден-Хаус в Лондон и остановились в отеле Кондуит на Риджент-стрит, 12. Сними были сестры Хелен и Мадлен Аберкромби. Вечером четырнадцатого числа все семейство отправилось в театра за ужином в тот же вечер Хелен почувствовала себя дурно. Наследующий день положение ее сделалось крайне опасными с Гановер-сквер был вызван освидетельствовать больную доктор Локок. Она прожила до понедельника, двадцатого декабря,
когда, после утреннего визита врача, мистер и миссис Уэйнрайт
попотчевали занемогшую отравленным джемом, а затем отправились погулять. По их возвращении Хелен Аберкромби была мертва. Ей было около двадцати лет, этой высокой изящной девушке с прекрасными волосами. Посей день сохранился на редкость прелестный эскиз ее портрета, сделанный красным мелом и ясно говорящий, что как живописец
Уэйнрайт находился под влиянием сэра Томаса Лоуренса
[115]
, о чьих полотнах он всегда отзывается с глубокой почтительностью. Де Квинси утверждает, что на самом деле миссис Уэйнрайт непричастна к убийству.
Хотелось бы думать, что таки есть. Грех – феномен индивидуальный, тут ненужны сообщники.
Страховые конторы, предполагая, какова могла быть истинная причина смерти, отказались выплачивать по полису на основании каких-то сугубо юридических моментов, а также по причинам невыгодности всего контракта, и тогда отравитель, выказав недюжинное самообладание, затеял в суде лорд-канцлера процесс, причем его исход должен был определить характер решения всех последующих споров такого же рода. Процесс,
впрочем, не начинался целых пять лета потом, за вычетом одного пункта,
был вынесен вердикт в пользу страховых компаний. Судьей был лорд
Эбинджер. Эго Афоризм был представлен адвокатами Эрлом и сэром
Уильямом Фоллетом; противоположная сторона располагала поддержкой генерального прокурора и сэра Фредерика Поллока. Истец, к сожалению,
не имел возможности присутствовать ни на одном из судебных заседаний.
Отказ компаний выплатить восемнадцать тысяч поставил его в крайне затруднительное финансовое положение. После убийства
Хелен
Аберкромби не прошло и нескольких месяцев, как его арестовали за долги прямо на лондонской улице, где он, сопровождая хорошенькую дочку одного из друзей, расточал ей комплименты. Эти неприятности удалось со временем уладить, однако Уэйнрайт счел за благо покинуть страну, пока не будет достигнуто какое-то соглашение сего кредиторами. Он отправился в
Булонь, нанес визит отцу той очаровательной девушки и уговорил его застраховать свою жизнь натри тысячи фунтов, воспользовавшись услугами компании Пеликан. Как только необходимые формальности остались позади и был подписан полис, Уэйнрайт как-то вечером, когда они беседовали за послеобеденным кофе, добавил в чашку собеседника несколько кристаллов стрихнина. Самому ему это не приносило никаких денежных выгод. Он просто желал отомстить компании, которая первой отказалась выплатить ту цену, что он требовал за собственные прегрешения. Друг его умер наследующий день в присутствии своего гостя, и последний поспешил тотчас же оставить Булонь, отправившись с
этюдником по самым живописным местам Бретани одно время он гостил у старого француза-дворянина, владельца превосходного дома в Сент-Омере.
Оттуда он уехал в Париж, где провел несколько лет, живя, по одним свидетельствам, в роскоши, по другим же, таясь от всех, всеми, кто его знал, ненавидимый и всегда хранящий яду себя в кармане. В 1837 году он, никого о том не ставя в известность, вернулся в Англию. Сделать это заставило его новое безумное увлечение. Он последовал за женщиной, в которую влюбился.
Был июнь, он остановился водном из отелей Ковент-Гардена.
Гостиная его находилась на первом этаже, ион предусмотрительно держал занавески опущенными, опасаясь, что его опознают. Тринадцатью годами ранее, собирая свою отменную коллекцию майолики и изображений Марка
Антония, он подделал подписи поручителей, представив прокурору необходимые бумаги, посредством которых завладел частью денег,
доставшихся ему в наследство от материи являвшихся, согласно брачному контракту, собственностью семьи. Ему было известно, что подделка открылась и что, возвращаясь в Англию, он рискует свободой. Тем не менее он вернулся. Удивительно ли это Говорят, женщина была необыкновенной красавицей. Кроме того, она оставалась к нему равнодушной.
О его приезде узнали по чистой случайности. Внимание его привлек поднявшийся на улице шум снедаемый интересом художника ко всему происходящему, он на минуту раздвинул занавески. Тут же кто-то находившийся поблизости воскликнул Послушайте, да это же Уэйнрайт,
подделавший бумаги. Эго был Форрестер, сыщик полицейского суда.
Пятого июля он был водворен в тюрьму Олд-Бейли. В «Тайме»
появилось следующее сообщение Томас Гриффитс Уэйнрайт, человек сорока двух лет, по наружности принадлежащий к знатному роду, носящий усы, предстал перед судьями Воэном и бароном Олдерсоном по обвинению в том, что обманом и подделкой подписи присвоил 2259 фунтов, причинив ущерб управителю и компании Английского банка.
Обвинительное заключение включает в себя пять пунктов, по каждому из которых обвиняемый не признал себя виновным вовремя утреннего допроса, который проводил судебный пристав Эребин. В суде, однако, он просил позволения отозвать свои прежние показания, признавая себя виновным по двум пунктам, не являющимся наиболее важными.
Представитель совета банка отметил, что обвинение включает еще три пункта, однако его сторона не стремится к кровопролитию, так что в протоколе записали признание обвиняемого по двум остальным пунктами суд вынес приговор, согласно которому ответчик высылается из страны пожизненно».
Уэйнрайт был помещен в Ньюгейт, где ожидал отправки в колонии. В
цветистом отрывке из одного его раннего эссе читаем, как автор воображает себя томящимся в Хорсмангерской тюрьме и приговоренным к смерти зато, что не мог противиться искушению украсть нескольких
Марков Антониев из Британского музея, чтобы собственная его коллекция обрела полноту.
Вынесенный ему приговор для человека такой культуры был подобен смерти. Он горько сетует на превратности судьбы в письмах друзьям,
указывая, не без оснований, как можно было бы подумать, что деньги, по сути, принадлежали некому иному, как ему самому, так как достались от материи подделка, насколько о ней можно говорить, совершена тринадцать лет назад, что должно бы послужить, как он выразился attenuante
[116]
. Неизменность человеческой индивидуальности очень сложная метафизическая проблема, а английский закон, несомненно,
решает эту проблему крайне прямолинейно. Есть, однако, нечто драматическое в том, что столь тяжкое наказание он понес за вину, которая,
если воспользоваться языком нынешней прессы, столь многим ему обязанной, была вовсе не самой худшей его виной.
Пока он находился в тюрьме, с ним случайно познакомились Диккенс,
Макреди и Хеблот Браун. Они ездили по лондонским тюрьмам в поисках сюжетов, и вот в Ньюгейте вдруг передними предстал Уэйнрайт. Форстер пишет, что держался он сними вызывающе Макреди пришел в ужас,
«узнав в нем человека, с которым когда-то был коротко знаком и у которого обедал».
Другими двигало прежде всего любопытство, и камера Уэйнрайта на время стала напоминать модный салон. Многие литераторы являлись сюда с визитом к старому товарищу по ремеслу. Но передними был уже не тот простосердечный добрый Ян, которым восторгался Чарлз Лэм. Видимо, он сделался совершенным циником.
Агенту страховой компании, тоже нанесшему ему визит и полагавшему, что он сможет облегчить участь заключенного, уверив его,
что преступные действия, в конце концов, не самое лучшее предприятие,
он ответил Сэр, вы, люди из Сити, заняты собственными предприятиями совсем предполагаемым ими риском. Некоторые из них оказываются успешными, другие неудачны. Случилось так, что мои предприятия не принесли успеха, в отличие от ваших. Это единственное, сэр, что разделяет меня и моего гостя. Однако, сэр, должен вам заметить, что водном предприятии я преуспел полностью. Я вознамерился всю свою жизнь оставаться джентльменом и неизменно придерживался позиции, достойной этого звания. Я ее придерживаюсь и посей день. Обычай данного учреждения таков, что каждый из обитателей камеры должен по очереди сутра ее подметать. Я занимаю камеру вместе с каменщиком и трубочистом,
но им ни разу не пришло в голову предложить мне метлу Когда один из друзей принялся его упрекать за убийство Хелен Аберкромби, он пожал плечами, заметив Да, ужасная история, ноу этой девицы были такие толстые икры».
Из Ньюгейта его привезли в Портсмут, поместив в казарме для матросов, а потом на борту «Сьюзен» вместе с тремястами другими каторжниками отправили на землю Ван-Димена
[117]
. Дорога, видимо, была ему крайне в тягость, и другу он с горечью пишет, как унизительно для него, причастного к сонму поэтов и художников, вынужденно водить компанию с этими деревенскими олухами. Определение, которое он дал своим спутникам, не должно удивлять. В Англии преступление редко имеет своей причиной греховность. Почти всегда оно порождено голодом. На корабле, вероятно, не нашлось бы никого, кто выслушал бы его с сочувствием или хотя бы представлял собой психологически занятную личность.
Правда, любовь к искусству таки не покинула Томаса. В Хобарт-Тауне он открыл студию, снова стал писать этюды и портреты, а его обходительность в разговоре, кажется, осталась прежней. Не отрекся они от своих познаний по части ядов известны два случая, когда он пытался этим способом разделаться с людьми, его оскорбившими. Но рука, видимо,
уже была нетверда. Обе попытки окончились полной неудачей, ив году, очень уж пресытившись тасманским обществом, он подал губернатору территории сэру Джону Эрдли Вилмоту меморандум, умоляя отослать его на родину. В этой записке он характеризует себя как человека,
«мучимого идеями, которые не имеют возможности обрести форму и осуществление, а также лишенного возможности пополнять свои знания,
равно как упражняться в искусстве ясной или хотя бы пристойной речи. В
просьбе ему, однако, отказали, и этот знакомец Колриджа принужден был утешиться грезами в том магическом Paradis Artifiticiels
[118]
, тайны которого ведомы только познавшим опиум. В 1852 году он скончался от апоплексического удара, проведя последние свои годы лишь в обществе кота, к которому выказывал исключительную привязанность.
Преступления Уэйнрайта имели важные последствия для его
искусства. Они придали весьма ярко выраженную индивидуальность его стилю, чего не было в ранних его произведениях. В примечаниях к биографии Диккенса Форстер сообщает, что в 1847 году леди Блессингтон получила от своего брата майора Пауэра, служившего одно время в Хобарт-
Тауне, написанный маслом портрет молодой женщины, принадлежавший умелой кисти Уэйнрайта; говорится, что ему удалось придать облику премилой доброй девушки выражение озлобленности, отличавшей его самого. Водном из романов Золя повествуется о молодом человеке,
который, совершив убийство, занялся живописью и создавал выполненные в зеленоватых тонах импрессионистские портреты вполне респектабельных людей, которые все до единого чем-то поразительно схожи сего жертвой.
Впрочем, то, что произошло со стилем Уэйнрайта, намой взгляд, дело намного более тонкое и таящее в себе множество ассоциаций. Речь идет о личности, необычайно полно развившейся из преступления.
Эта странная и влекущая к себе фигура, которая несколько лет после столь блестящего и жизненного, и художественного дебюта ослепляла весь литературный Лондон, несомненно, дает материал для исключительно интересной книги. Последний из биографов У. Кэрью Хэзлитт, которому я многим обязан по части фактов, вошедших в этот очерк, – его небольшая книга в чем-то поистине бесценна – держится того мнения, что любовь
Уэйнрайта к природе и искусству была чистой воды притворством другие отрицали за ним всякий литературный талант. Мне такие суждения представляются мелкими или, во всяком случае, ошибочными. Тот факт,
что человек угодил в тюрьму, никак не меняет качества написанной им прозы. Обыденные добродетели не могут служить опорой в искусстве, хотя способны отлично поддерживать репутацию второстепенных художников.
Быть может, Де Квинси переоценил его критический даря тоже не удержусь повторить еще раз, что в напечатанном им много слишком тривиального, слишком заурядного, слишком газетного, в скверном смысле этого слова.
Иной раз он изъясняется с явной вульгарностью, и ему вечно недостает способности себя сдерживать, что присуще истинному художнику. Нов некоторых его недостатках следует винить время, в которое он жили, в конечном счете, та его проза, в которой Чарлз Лэм находил фундаментальные достоинства, действительно обладает немалым историческим интересом. Для меня вполне очевидно, что и природу, и искусство он любил искренне. Между культурой и преступлением нет несовместимости по существу. Нельзя переписывать историю, имея целью удовлетворить наше моральное чувство
определяющее, каким все должно быть.
Разумеется, Уэйнрайт слишком близок к нашему времени, чтобы мы были способны высказать какую-то чисто художественную оценку им созданного. Невозможно не ощущать сильного предубеждения против человека, который мог бы отравить лорда Теннисона, мистера Гладстона и ректора Бейллиола. Но если бы этот человек носил не тот костюм, какие носим и мы, и говорил не на том же самом языке, если бы он жил в
Древнем Риме, или во времена итальянского Ренессанса, или в Испании семнадцатого века – словом, в любой стране ив любой век, только не у нас в наше столетие, мы бы вполне могли прийти к совершенно непредвзятому суждению о нем – и о его позиции, и о ценности, какую представляет его наследие. Я знаю многих историков или, по меньшей мере, тех, кто пишет об истории, все еще полагая необходимым прилагать к ней моральные критерии свои хвалы и хулы они произносят с торжественностью, которая пристала бы славному школьному наставнику. Но это лишь привычка недалеких людей свидетельствует она только о том, что моральное чувство можно довести до такого совершенства, когда оно начинает себя выказывать ив обстоятельствах, где никакой нужды в нем нет. Никому из наделенных истинным пониманием истории ив голову не придет предъявлять негодующие упреки Нерону, порицать Тиберия или возмущаться Чезаре Борджиа. Эти люди сделались чем-то вроде персонажей пьесы, предназначенной для кукольного театра. Они могут вызывать у нас ужас, содрогание, изумление, но неспособны причинить нам никакого вреда. К нам они просто не имеют непосредственного отношения. Нам нечего опасаться сих стороны. Они теперь принадлежат искусству и науке, а искусству и науке дела нет ни до каких моральных одобрений или порицаний. Настанет день, когда тоже самое произойдет с другом Чарлза Лэма. Пока же, по моему ощущению, он еще слишком современен, чтобы отнестись к нему стем беспристрастным любопытством, которому мы обязаны столькими превосходными книгами о преступных личностях времен Возрождения в Италии, принадлежащими перу Джона Эддингтона Саймондса, Мэри Э. Робинсон, мисс Верной Ли и других достойных писателей. Искусство, однако, не предало его забвению.
Он стал героем диккенсовского рассказа Затравленный, с него списан
Варней в бульверовской «Лукреции»; отрадно сознавать, что литература воздала должное тому, кто был так искусен по части пера, полотна и отравы. Если человек стал интересен литературе, это куда важнее любых фактов его жизни
Принц и Ласточка То, о чем здесь будет рассказано, происходило очень давно.
У Короля Англии был прекрасный сын-наследник, которого прозвали
Счастливым Принцем. И действительно, Принц был счастлив, потому что его все любили, потому что его никогда не посещали скука и горе.
Но счастье не вечно. Короля постигло неожиданное горе его любимец наследник скончался Смерть Счастливого Принца поразила всех.
Городское управление и представители народа постановили воздвигнуть Счастливому Принцу памятник-статую. Решено было украсить статую драгоценными камнями и золотом.
Прошел год. Счастливому Принцу был поставлен на городской площади памятник. Статуя стояла на высокой колонне. Плащ Принца был покрыт тончайшими листочками золота, глаза были сделаны из синего сапфира и сияли, как звезды, а рукоятка меча была украшена алым рубином Должно быть, это единственный счастливец на свете, которого я знаю, – прошептал однажды горемыка бедняк, оглядывая прекрасную статую Да, Принц красив, как ангел, – говорили выходящие из собора школьники.
Но прошло много лет с тех пор, как поставили памятник Счастливому
Принцу. Однажды осенью над городом пролетала Ласточка.
Ее подруги давно уже улетели на юг в Египет. Ласточка жене отправилась сними ей не хотелось расставаться снежной зеленой тростинкой. Она познакомилась с ней как-то весной. В погоне за желтым мотыльком она налетела на нее и пленилась ее стройностью.
После знакомства с тростинкой Ласточка почти не отлетала от нее.
Порхая над водой вокруг тростинки, Ласточка задевала воду своими крылышками и разбрасывала по сторонам серебрившиеся на солнце брызги. И почти все лето она забавляла этим тростинку. Тростинке нравилось это, иона приветливо кивала Ласточке.
Когда подруги улетели, Ласточка почувствовала одиночество и охладела к тростинке.
«Напрасно я привязалась к ней, – думала Ласточка, – она и разговаривать-то не умеет кроме того, она приветливо кивает головкой не только мне, но и каждому случайному ветерку
Ласточка задумалась и решила улететь на юг Послушайте, – спросила она в последний разу тростинки, согласны вы отправиться со мною в путь?
Тростинка покачала головой.
Тогда Ласточка сердито проговорила Если вы так привязаны к дому и готовы променять его на нашу дружбу, то прощайте между нами все кончено Я улетаю в Египет к пирамидам. – С этими словами Ласточка вспорхнула и полетела на юг.
Целый день она летела и только к ночи стала думать о ночлеге. В это время она пролетала над городом, посредине которого высилась статуя
Счастливого Принца. Ласточка заметила ее и тотчас же опустилась к подножию памятника Да здесь чудное местечко А какой простор. Конечно, я здесь и отдохну, – воскликнула она.
Осмотревшись кругом, Ласточка заметила блестевшее золото на застежках башмаков Принца и подумала Вот это славно У меня будет золотая спальня…»
Ласточка хотела уж подвернуть голову под крылышко и забыться, как вдруг на нее упала капля Это удивительно – вскричала Ласточка, оглядевшись. – Небо чистое,
блещут звезды, а откуда-то идет дождь!..
На Ласточку упала еще капля Очевидно, статуя не защитит меня от дождя, – сказала Ласточка. Надо поискать убежища где-нибудь в другом месте, под крышей.
Ласточка развернула крылья и хотела лететь дальше, нов это время на нее упала третья капля. Ласточка невольно подняла головку и увидела лицо
Счастливого Принца. Его глаза были наполнены слезами, а по щекам струились капли. Свет месяца освещали его лицо, и оно было так грустно ив тоже время прекрасно, что сердце Ласточки дрогнуло от жалости Ты кто – спросила она Счастливый Принц Счастливый, а горько плачешь и меня всю вымочил Расскажи же, что за причина твоих слез, – попросила Ласточка Когда я имел сердце человека и жил во дворце, тоне имел понятая о слезах, – начал Принц. – Мне не пришлось познакомиться с горем, так как ему не дозволяют проникать во дворец. Днем я гулял в саду и играла вечером танцевал в роскошном зале. Крепкая высокая стена отделяла наш сад и дворец от городских домов, и я не знал, да и не старался узнать, что происходит за ней. Мне было хорошо, и я думал, что и всюду жизнь также прекрасна. Все звали меня Счастливым Принцем, и я на самом деле был счастлив, если считать счастьем только свои личные удовольствия. И вот,
не зная горя, я умер. Очутившись теперь так высоко, я вижу всю нищету,
все бедствия моего города, и мое даже свинцовое сердце не может удержаться от слез. Вон посмотри, например, туда, на маленькую улицу, где стоит бедный, плохонький домик. У окна я вижу сидящую за столом женщину. Она золотошвейка и вышивает затейливый узор на платье придворной дамы. Посмотри на ее бледное, усталое лицо, на ее исколотые иглой пальцы, взгляни, наконец, на ее ребенка, который болен и мечется в жару на кроватке он просит апельсинов, а мать может ему дать только простой воды, больше у нее ничего нет, – вот почему ребенок беспрестанно плачет. Быстрокрылая Ласточка, выклюй из моего меча рубин и отнеси его в эту бедную семью. Я сделал бы это и сам, да не могу шевельнуться:
я весь прикреплен к пьедесталу Мне некогда, – отвечала Ласточка, – мои друзья ждут меня в Египте.
Они теперь порхают по берегам Нила и наслаждаются ароматом цветов.
Скоро они направятся к гробнице великого фараона. Ты никогда не видел этой гробницы Она очень любопытна. Раскрашенная снаружи, она красива и внутри. Сам фараон лежит обвернутым в тонкие ткани. Тело его умащено ароматными травами, и, несмотря на то что прошли тысячелетия, оно до сих пор еще сохранило свой вид, только как-то поблекло. На шее у фараона длинная цепь из бледно-зеленой яшмы Ласточка, Ласточка, – сказал Принц, – будь моей посланницей,
останься только на одну ночь О, если бы ты знала, как страдает от жажды ребенок и как печальна его мать Я как-то недолюбливаю мальчиков. Прошлое лето я жила близ мельницы. Дети мельника – два мальчика – постоянно кидали в меня камнями. Правда, они ни разу не попали в меня, потому что как я, таки мои предки издавна славились ловкостью полета, но все же это – непочтение ко мне со стороны мальчиков.
Ласточка взглянула на Счастливого Принца. Он так грустно смотрел,
что Ласточка сразу пожалела его Хоть здесь и очень холодно, – сказала она, – ноя останусь с тобой на одну ночь и исполню то, что ты желаешь О милая птичка, как я благодарен тебе – сказал Принц.
Ласточка выклевала красный рубин из меча и, держа его в клюве,
полетела к бедному домику. Достигнув его, она влетела в полуотворенную форточку комнаты золотошвейки и огляделась. Мальчик бредили метался в жару на своей постельке, а мать таки заснула за работой, склонив голову на
руки. Видно, что ее утомила так непосильная работа. Ласточка осторожно положила рубин на стол и стала виться над кроваткой ребенка, навевая прохладу на его горящий лобик Как прохладно, как хорошо стало теперь мне должно быть лучше, сказал мальчики забылся сладким сном.
Ласточка прилетела обратно к Счастливому Принцу и поведала ему обо всем И веришь ли, – закончила она, – мне стало так тепло и легко, что я не боюсь и стужи Когда сделаешь доброе дело, – ответил ей Принц, – всегда становится как-то легче…
Ласточка задумалась и заснула.
На следующий день Ласточка искала корми вернулась к Счастливому
Принцу только вечером Сейчас я отправляюсь в путь, – сказала она Принцу. – Может быть, у тебя будет какое-нибудь поручение в Египет Милая Ласточка, – сказал Принц, – я хотел бы попросить тебя остаться еще на одну ночь О нет, меня ожидают в Египте, – ответила Ласточка. – Завтра мои друзья направятся к островам Нила. В зарослях этих островов обитают бегемоты. В этом месте собираются из пустыни львы на водопой. Их зеленые глаза горят, как изумруды, а их рев наводит страх на все живое.
Однако мы не боимся их Ласточка, Ласточка, – грустно произнес Принц, – вон в отдалении я вижу в том домике юношу. Он нагнулся над столом и лихорадочно пишет.
У него славное, задумчивое лицо. Он целый день ничего не ел, но неустанно пишет, хотя руки его и окоченели от холода. Если он к завтрашнему дню не окончит пьесу для директора театра, то опять будет голодать Ну, хорошо, я останусь еще на ночь, – сказала добрая Ласточка. Еще рубин ему снести К сожалению, я не имею еще рубина, – ответил Принц. – У меня из драгоценных камней остались только глаза. Они – из дорогих сапфиров.
Тебе придется выклевать один глаз и снести этому милому юноше. Он продаст камень, достанет себе дров и пищи и спокойно окончит пьесу.
Ласточка не хотела было выклевывать глаз принца, но принц так умолял ее, что она исполнила его просьбу. С этим прекрасным камнем она прилетала к дому, где жил юноша. В крыше было отверстие, и Ласточка без труда проникла в комнату юноши. Он сидел, обхватив голову руками, и не
слыхал шелеста крыльев. Когда юноша очнулся, то увидел близ себя на столе прекрасный сапфир Это, наверное, от кого-нибудь из моих почитателей – воскликнул он. – Как это вовремя. Теперь я спокойно окончу мою пьесу.
Осчастливив юношу, Ласточка полетела обратно. Ей также хорошо спалось в эту ночь, как ив предыдущую.
Следующий день Ласточка пробыла в гавани и, возвратившись вечером к Принцу, сказала ему Я должна распрощаться с тобой Ласточка, милая Ласточка, побудь со мной еще ночку Ведь зима уже скоро выпадет холодный снег и начнутся морозы, отвечала Ласточка. – Мне придется замерзнуть здесь, тогда как в Египте тепло и мои друзья уже устроили себе гнезда. Нет, дорогой Принц, я должна улететь, ноты не печалься я не забуду тебя и, как только наступить весна, вернусь и принесу тебе два камня, которых ты лишился. Они будут прекраснее отданных тобою Подожди, милая птичка, – сказал Принц. – Вон в саду на дорожке стоит девочка она продает спички. Взгляни она уронила нечаянно лоток в канаву, и весь товар испортился. Если она придет домой без спичек и без денег, отец накажет ее. И вот она стоит и плачет. Холодный ветер пронизывает ее, но она не замечает этого, хотя голова ее непокрыта, а сама девочка стоит босой. Выклюй, пожалуйста, другой мой глаз и отнеси его ей по крайней мере, она избавится от гнева и побоев отца Пусть будет по-твоему: я проведу с тобой еще одну ночь, – сказала
Ласточка. – Но мне тяжело вырывать твой единственный глаз ведь тогда ты будешь совсем слепым Миленькая Ласточка, – ответил Принц, – я прошу тебя сделать по- моему. Вспомни о несчастье девочки!
Ласточка исполнила его просьбу и полетела с сапфиром к девочке.
Пролетая мимо нее, она вложила ей в руку драгоценный камень и полетела обратно Вот так стеклышко какое красивое – воскликнула девочка и,
улыбаясь сквозь слезы, побежала к дому.
Вернувшись к Принцу, Ласточка сказала Теперь я волей-неволей должна остаться с тобой навсегда, потому что ты ослеп О нет, добрая Ласточка, тебе надо скорей лететь в Египет Я останусь с тобой навсегда, – снова повторила Ласточка,
прижимаясь к его ногами засыпая
Наследующий день Ласточка не отлетала от Принца. Она сидела у него на плече и рассказывала о том, что ей приходилось видеть в чужих странах. Ласточка говорила о розовых ибисах, вылавливающих золотых нильских рыбок о караванах верблюдов, за которыми медленно следуют купцы о черном короле Лунных гор, который молится куску хрусталя;
о громадной змее, спящей на пальмовом дереве и сливающейся по цвету сего листьями, и о крошечных людях-пигмеях, которые плавают по озеру на лодках из широких листьев дерева Добрая Ласточка, – сказал Принц, – твои интересные рассказы все- таки не так поражают меня, как людские страдания. Нищета и голод великое горе. Не облетишь литы, милая Ласточка, этот городи не расскажешь ли мне о том, что увидишь?
Ласточка с радостью согласилась и полетела. Раньше она никогда не наблюдала так, как теперь. И вот она увидела богатые дома, в которых веселились в роскоши богачи, между тем как нищие сидели голодными и оборванными у их ворот. Ласточка полетела по грязным переулками сквозь тусклые стекла ветхих, низеньких домов увидела бледные и желтые лица голодных и больных детей. Пролетая под мостом, она заметила около его арки двух дрожащих мальчуганов в лохмотьях, которые, лежа, пытались согреть друг друга. Теперь поесть бы – сказал один из них. Марш отсюда – закричал на них полицейский, и мальчуганы испуганно бросились дальше, шлепая по грязи.
Прилетев обратно, Ласточка обо всем увиденном рассказала Принцу.
Принц задумался, потом сказал Меня покрыли тонкими листками золота от времени они отстали и еле-еле держатся. Я буду очень благодарен тебе, если ты будешь снимать с меня листок за листком и раздавать их нуждающимся беднякам. Ведь почти все люди думают, что золото делает их счастливыми.
Ласточка стала снимать с Счастливого Принца листок за листком.
Каждый листок она относила какому-нибудь бедняку или несчастному семейству. Наблюдая за ними, она замечала, что после этого много детских щечек порозовело, да и дети были веселее. У насесть теперь хлебушек Ау насесть молоко – сообщали они друг другу.
Вскоре выпал снег и ударил мороз. Улицы покрылись серебристой пеленой с карнизов крыш спускались ледяные хрустальные кинжалики;
появились люди в шубах мальчики, одетые в красное, резво катались на коньках.
Плохо пришлось маленькой птичке. Но она не бросила Принца, хотя они был теперь слепым, ободранным, серым. С трудом добывала Ласточка
пищу. Когда она украдкой клевала крошки близ булочной, на нее смотрели,
как на диковинку. А Ласточка хлопала крылышками, стараясь согреться. Но вот она почувствовала, что близок час ее смерти. Еле взлетев в последний раз на плечо Принца, она прошептала Милый Принц, прощай Прощай, милая Ласточка, ты теперь все сделала для меня, и я рад,
что ты наконец-то улетаешь в Египет ноя боюсь, что ты очень долго была здесь Поцелуй меня на прощанье. Я так тебя полюбил Я отлетаю не в Египет, – тихо произнесла Ласточка, – а в Царство
Смерти… Но мне сейчас хорошо и не холодно, только клонит ко сну. А ты знаешь, говорят, что Сони Смерть – родные брат с сестрой, неправда ли?
Проговорив это, Ласточка поцеловала Счастливого Принца в губы и упала мертвой к его ногам.
В этот миг внутри статуи послышался странный треск, как будто свинцовое сердце Принца раскололось надвое
Соловей и роза
– Если я достану алую розу, то та, которую я люблю, будет танцевать со мной Но что же мне делать В этом саду нет ни одной алой розы. – И
на глазах молодого Студента появились слезы.
Соловей, сидевший поблизости на столетнем дубе, наблюдал за юношей и слышал его слова Неужели я не найду ни одной алой розы – с отчаянием восклицал
Студент. – Обидно ведь, от каких мелочей может зависеть счастье. Я изучил творения мудрецов, я знаю философию, и вдруг от одной алой розы рушится моя жизнь Наконец я вижу человека, который истинно любит, – проговорил
Соловей. – Сколько ночей я пел об искренней любви, скольким зорям я рассказывало ней, ноя не видел ее и вот предо мной человек, любящий искренно, бескорыстно. Но какое горе отражается на его прекрасном лице Завтра у Принца будет бал, – прошептал юноша, – на нем будет и та,
которую я люблю. Ах, только бы достать алую розу, и я буду танцевать с
ней до рассвета. Как жаль, что в моем саду нет алой розы. Придется быть одному на балу. Она подумает, что я недостаточно предан ей, а потому и не исполнил ее желания. Я чувствую мое сердце разорвется на части Да, этот человек истинно любит, – сказал Соловей. – Правду говорят:
любовь дороже золота и драгоценных камней. Теперь мне это понятно;
и вот почему любовь не продается в магазинах и не ценится навес золота и серебра Заиграет оркестр, – продолжал сетовать юноша, – иона будет танцевать под его звуки. Вокруг нее столпятся придворные, иона поочередно начнет сними танцевать, а со мной нет. Она кинет на меня презрительный взгляд, потому что я не достал ей алой розы!..
Студент беспомощно опустился на траву и заплакал Он плачет о чем – спросила проползавшая мимо Ящерица А ведь и правда О чем – удивилась Бабочка, порхавшая на солнце О чем, не знаешь – прошептала своей соседке нежная Маргаритка Ему нужна алая роза, ион о ней плачет, – громко сказал Соловей Как О красной розе Да ведь это смешно – воскликнули все разом,
а Ящерица залилась безудержным смехом.
Только один Соловей не смеялся он понял горе Студента и молча
сидел на дереве, стараясь проникнуть в тайну истинной любви.
Но недолго он так сидел вдруг он встрепенулся, взмахнул крылышками и быстро полетел через сад на средину зеленой луговины.
Здесь рос красивый Розовый Куст. Соловей сел на одну из его ветвей и сказал Кусту Послушай, дай мне из твоего букета одну розу за это я спою тебе чудную песню Яне могу исполнить твоей просьбы каждая роза дорога мне, как матери дитя, – отвечал Куст и посоветовал Соловью пойти к брату, тоже
Розовому Кусту, находившемуся недалеко.
Соловей прилетел к этому кусту и стал просить у него одну розу Подари мне одну розу, и я спою тебе нежную песню…
Куст покачал головой и ответил Мои розы для меня дороже всего, и я не могу тебе дать ни одной из них. Но обратись к моему брату под окном Студента. У него целое деревцо;
быть может, они даст тебе одну розу.
Соловей прилетел кокну Студента и сказал Розовому Деревцу Дай мне одну розу, и я спою тебе восхитительную песенку!
Покачав головой, Деревцо ответило О, если бы ты знал, как прелестны мои розы Они алее кораллов и нежнее лапок молодой голубки. К сожалению, весенний мороз уничтожил мои бутоны, сковал мою кровь, и мне не придется цвести нынешним летом Ты понимаешь, – с мольбой произнес Соловей, – я хочу только одну розу Неужели я не добуду ее Только одним способом можно достать эту розу, – раздумчиво сказало Деревцо, – но мне не хотелось бы рекомендовать тебе этот способ Скажи же, скажи его мне – настойчиво стал просить Соловей Хорошо, – ответило Деревцо. – Ты должен сам создать красную розу,
окрасив ее кровью своего сердца призвуках музыки, вовремя лунного сияния. Вот мой завядший бутон. Его шипом ты должен пронзить свою грудь и петь всю ночь до зари. Шип вонзится в твое сердце и, проколов его,
перельет твою кровь в меня Твоя кровь оживит меня, и бутон расцветет Согласен литы Своей смертью я должен купить красную розу – это слишком дорогая цена. – воскликнул Соловей. – Разумеется, я, как и всякое создание, дорожу своей жизнью Я люблю зеленый лес, золотое солнце и жемчужную луну. Мне сладок аромат леса и цветов. Но любовь дороже жизни, и сердце человека, который любит, несравненно ценнее сердца
птицы!..
Соловей развернул крылышки и поднялся в воздух. Бесшумно пролетев посаду, он сел недалеко от Студента, который все еще лежал на траве со слезами на глазах Отбрось печаль у тебя будет алая роза – громко сказал ему
Соловей. – Призвуках музыки вовремя лунного сияния я воскрешу розу,
окрасив ее кровью моего сердца. Но за это ты должен дать мне обещание верно любить. Истинная любовь ведь выше мудрости и несокрушима…
Студент, прислушавшись к чириканью Соловья, поднял голову, но тотчас же опять ее опустил.
Он не понимал языка птички, хотя и знал все, что было написано в книгах.
Один лишь столетний дуб понял слова птички и взгрустнул. Он сильно любил Соловья за его песни, который тот пел, сидя в своем гнезде Милая птичка, пропой мне в последний раз песенку – тихим трепетанием листьев прошептал он. – Мне будет так скучно без тебя!
Соловей сжалился над дубом и сталь петь для него. Он начал тихо, и его голос был подобен журчанию ручейка, но потом его песнь переливалась все громче и громче Наконец, сделав повышенную трель, Соловей сразу смолк…
Студент встали пошел домой, размышляя о том, что та, которую он любит, хотя и имеет чудную внешность, но зато черства сердцем и неспособна жертвовать собою для других. Придя в комнату, он лег и,
продолжая думать о своей любви, заснул.
Между тем Соловей сидел на дубе и ждал, когда взойдет луна. С ее восходом он полетел к Розовому Кусту. Прижавшись грудью к острому шипу, он запел Одна песня сменяла другую, острый шип все больше и больше вонзался в грудь Соловья, переливая его кровь в Розовый Куст. И
всю ночь холодная серебряная луна слушала песни Соловья. А над шипом зацветала прекрасная роза с каждой песней она разворачивала по лепестку.
Сначала роза была бледна, как туманная утренняя заря. Нос проблесками рассвета она стала принимать нежно-розовую окраску Прижимайся крепче, птичка, – сказал Куст Соловью, – иначе розане расцветет с наступлением дня…
Соловей стал крепче жаться к шипу и еще звонче начал петь,
восхваляя нежную любовь молодости. На лепестках розы появился легкий нежный румянец но роза еще не окрасилась пурпуром, потому что шип не коснулся пока сердца Соловья Ближе, крепче прижмись, иначе розане расцветет до утра –
потребовал опять Куст.
Соловей крепче прильнул к шипу, и шип коснулся его сердца. Острая боль зажглась в нем. Но еще звучнее стала песнь Соловья. Он пело вечной любви, которая не боится даже смерти. И вдруг роза зарделась и расцвела, как пурпурная заря востока. Ее лепестки стали подобны рубину.
Но что же с Соловьем Его голос вдруг ослабел, глаза затуманились,
крылышки затрепетали Он издал последний слабый звук Казалось, что бледная луна позабыла о рассвете и застыла Гляди, гляди, – закричало Соловью Деревцо, – ведь роза расцвела!
Но Соловей уже не слышал этого восклицания он был мертв и бездыханным лежал на траве.
Проснувшись утром, Студент отворил в сад окно Какая чудная алая роза Я никогда не видел такого дивного цветка воскликнул они сорвал ее. Одевшись, он побежал к той, которую любил.
Юноша бережно держал розу в руке, твердя лишь Какое счастье!
Какое счастье!..»
Молодая девушка, дочь профессора, сидела на террасе и разматывала клубок шелка. Поздоровавшись с ней, Студент, еще не доходя, закричал Ну, вы должны танцевать со мной я достал вам алую розу. Вы приколете ее на вечере к груди, и этот цветок расскажет вам о моей любви.
Но девушка сдвинула брови и сказала Мне кажется, эта розане под цвет к моему платью. А потом племянник герцога подарил мне прекрасные настоящие драгоценности.
Согласитесь, что они дороже вашей розы Ах, как вы неблагодарны – воскликнул Студент, с сердцем кидая розу на дорогу Вы очень дерзки – сердито крикнула девушка – Кто вы в сравнении с племянником герцога У вас нет даже серебряных пряжек на башмаках,
как у него…
С этими словами девушка поспешно встала и ушла в комнату Как жалка несбыточная любовь, – сказал Студент. – Очевидно, в наш век заслуживает внимания только все практичное. Но все-таки я снова примусь за философию.
Уходя, Студент взглянул на дорогу. Проезжавший экипаж смял колесом розу и вдавил ее в пыльную колею

1   ...   24   25   26   27   28   29   30   31   ...   37


написать администратору сайта