Главная страница

литерат 2 симестр. Программа среднего профессионального образования 44. 02. 01 Дошкольное образование Дисциплина Литература


Скачать 1.26 Mb.
НазваниеПрограмма среднего профессионального образования 44. 02. 01 Дошкольное образование Дисциплина Литература
Дата09.09.2022
Размер1.26 Mb.
Формат файлаrtf
Имя файлалитерат 2 симестр.rtf
ТипПрограмма
#668500
страница7 из 12
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   12

На свете нет тоски такой
Которой снег бы не вылечивал. (1, 198)

В произведениях Шаламова нет воспоминаний детства, вносящих мягкий и теплый свет счастья и блаженства. Даже рассказы и воспоминания о долагерной жизни близки сумрачным и трагическим колоритом «Колымским рассказам». Нет в его творчестве и поэтизации труда, столь характерной для Пастернака, воспевшего все виды работы – как «снежной», так и «земляной», запечатлевшего себя в строчках стихотворения «Летний день»:

Я за работой земляной 
С себя рубашку скину, 
И в спину мне ударит зной 
И обожжет, как глину.
Я стану, где сильней припек, 
И там, глаза зажмуря, 
Покроюсь с головы до ног 
Горшечною глазурью. (2, 22)

Таким Пастернак запомнился в Переделкине многим современникам. [87] [3. Н. Пастернак вспоминает о жизни в Чистополе: «Как-то потребовалась помощь при разгрузке дров на берег. Боря записался в бригаду и горячо взялся за дело. Он говорил, что хорошо понимает, почему я увлечена работой, и от меня не отстанет, он, как и я, считает, что физический труд – главное лекарство от всех бед» (Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 206).] Главный герой пьесы «Слепая красавица» (сохранились лишь фрагменты 1959 г.) Петр Агафонов, отвечая революционерам, стремящимся к радикальной переделке мира, произносит монолог, который по праву можно назвать завещанием вечного труженика Пастернака: «Свободолюбие мое совсем другого рода. Я не люблю законодателей, ни нынешних, ни тех, которых вы готовите, если ко всеобщему и вашему собственному несчастью вы когда-нибудь к чему-нибудь придете. Я люблю родящую землю, плодовые деревья, колосящиеся хлеба. Я люблю тружеников, возделывающих поля, ухаживающих за садами. Я люблю людей, кропотливо, до последних мелочей приводящих свои мечты в исполнение своими руками, и не понимаю и презираю глубокоумцев, занятых в общих чертах выработкой расплывчатых и, ближе, неопределимых идеалов. Я люблю крестьян, ремесленников и кровно, жадно, до смерти люблю художников...» (4, 596). И уже сам Пастернак в эссе «Что такое человек?» (1959) декларировал: «Человек реален и истинен, когда он занят делом, когда он ремесленник, крестьянин, или великий, незабываемо великий художник, или же ученый, творчески постигающий истину» (4, 671).

Что касается Шаламова, то он по поводу картин романа Пастернака, живописующих физический труд (кстати, как и в «Мертвом доме» Достоевского, подневольный), в очередной раз ясно и с иронией высказался, отчетливо помня, что представляла собой работа на «чистом воздухе» в колымских лагерях. Шаламов писал Пастернаку, разбирая его роман: «Я в полном согласии с классиками марксизма утверждаю, что физический труд – проклятие человечества, и ничего не вижу привлекательного в усталости от физической работы. Эта усталость мешает думать, мешает жить, отбрасывает в ненужное прожитый день. Поэтизация физического труда – это, конечно, другое, и рассчитана она не на людей, которые обречены им заниматься». [88] [Переписка Бориса Пастернака. С. 561.] Кажется, только один раз Шаламов с отрадным чувством повествует о бесконвойной, легчайшей, радостной работе на стланике («Кант», 1956), которая «была огромным, ощущаемым каждым мускулом удовольствием»; он даже создает что-то вроде горной идиллии: «Хорошо было, грея руки о банку с дымящимися головешками, не спеша идти к сопкам, таким непостижимо далеким, как мне казалось раньше, и подниматься все выше и выше, все время ощущая как радостную неожиданность свое одиночество и глубокую зимнюю горную тишину, как будто все дурное в мире исчезло и есть только твой товарищ, и ты, и узкая темная бесконечная полоска в снегу, ведущая куда-то высоко в горы». [89] [Шаламов В. Воскрешение лиственницы. С. 31.] Обычно он вспоминал губительный труд на «чистом воздухе», прииск, «где работали приговоренные к тюрьме, но (...) сроки были заменены на «чистый воздух» трудового лагеря. Кто пробыл срок в тюрьме – выжил, в лагере – умер» («Рива-Роччи»). [90] [Шаламов В. «Новая проза». С. 51.] Вспоминал изнурительный и бессмысленный труд: «В нашем подневольном принудительном труде от солнца до солнца – а знающий привычки полярного солнца знает, что это такое, – был скрыт какой-то высокий смысл именно в бессмысленности труда» («Иван Богданов»). [91] [Шаламов В. «Новая проза». С. 31.]

 

* * *

О «чистом воздухе» в Петербурге даже в патриархальные времена Достоевского приходилось только мечтать, особенно летом, когда почти все, обладавшие такой возможностью, сбегали на дачу, в деревню, Прибалтику, Европу. Сезонное время действия романа «Преступление и наказание» – петербургское лето. В городе душно и знойно, пыльно и смрадно. Герои в самом прямом смысле задыхаются, что сказывается на их поступках и мыслях. Душно в гробу-каморке Раскольникова, нестерпимый, зловонный дух царит на улицах «умышленного», фантастического города, дыхание перехватывает в кабаках, публичных домах, полицейских участках. И это не только внешний промышленно-метеорологический фон городской мистерии, все акты которой разворачиваются в инфернальном петербургском пространстве. Душно в мыслях и снах Раскольникова; его поведение и слова кажутся окружающим странными, больными, безумными – в них есть что-то угрожающее и настоятельно требующее объяснения (в значительной степени это характерно и в отношении речей и поступков Мармеладова, Свидригайлова, Порфирия Петровича и других героев). Реальное, воспроизведенное порой с почти натуралистической дотошностью, теснейшим образом переплетено в романе с ирреальным, мистическим, символическим.

Пастернак в письме к С. Чиковани от 6 октября 1957 г. заметил, что «прямая формулировка и метафора – не противоположности, а разновременные стадии мысли, ранней, мгновенно родившейся и еще не проясненной в метафоре и отлеживавшейся, определившей свой смысл и только совершенствующей свое выражение в неметафорическом утверждении» (5, 555). «Реальный» урбанистический воздух романа фантастичен и в некотором роде ирреален, как фантастичен и фантомен Петербург. Он потенциально метафоричен. Закономерно обилие метафор (как частных, так и универсальных), символических ситуаций, часто прямо и несколько даже назойливо подчеркиваемых, рифмующихся «странных» встреч героев, где каждая деталь, каждое слово имеют двойной, а то и тройной смысл. «Воздух» также одновременно существует в реальной и метафорической плоскостях, что очевидно с первой главы романа, но на что специально трижды обращено сугубое внимание в последней его части, когда духота достигает максимальной концентрации, как и внутренний душевный разлад главного героя. Сначала в разговоре в сенях, у лестницы, Свидригайлов, пытливо вглядываясь в больное, полубезумное лицо Раскольникова, «вдруг» и без малейшей связи с предыдущими сюжетами, с каким-то подмигивающим намеком завершает «случайную» встречу словами, прозвучавшими странно и зловеще: «Эх, Родион Романыч, – прибавил он вдруг, – всем человекам надобно воздуху, воздуху, воздуху-с... Прежде всего!» (6, 336).

На следующий день после загадочного разговора состоялась встреча Раскольникова с Разумихиным, во время которой Раскольников столь же неожиданно, вдруг (его явно мучительно беспокоят слова «двойника») цитирует: «Вчера мне один человек сказал, что надо воздуху человеку, воздуху, воздуху! Я хочу к нему сходить сейчас и узнать, что он под этим разумеет» (6, 339).

И наконец, те же слова произносит внезапно появившийся на квартире Раскольникова Порфирий Петрович в последнем затянувшемся нервном разговоре. Произносит, не цитируя, а, так сказать, совпадая со Свидригайловым, что еще больше подчеркивает символичность завещания-завета собравшегося в «Америку» героя: «Вам теперь только воздуху надо, воздуху, воздуху!» (6, 351). Реакция Раскольникова – ужас от такого поистине шекспировского, как будто из «Макбета», прорицания: «Раскольников даже вздрогнул» (6, 352). И лишь потом закричал: «С высоты какого это спокойствия величавого вы мне премудрствующие пророчества изрекаете?». Между тем именно Порфирий Петрович очень убедительно разъясняет Раскольникову смысл «загадочных» слов, жизненно необходимых отчаявшемуся преступнику, дает ему благой совет: «Вам, во-первых, давно уже воздух переменить надо. Что ж, страданье тоже дело хорошее. Пострадайте. (...) Знаю, что не веруется, – а вы лукаво не мудрствуйте; отдайтесь жизни прямо, не рассуждая; не беспокойтесь, – прямо на берег вынесет и на ноги поставит. (...) Коли сделали такой шаг, так уж крепитесь. Тут уж справедливость. Знаю, что не веруете, а, ей-богу, жизнь вынесет. Самому после слюбится» (6, 351). Так что и расспрашивать Свидригайлова Раскольникову собственно не о чем. Да и опоздал он с вопросами. В участке он узнает о самоубийстве Свидригайлова: «Раскольников чувствовал, что на него как бы что-то упало и его придавило» (6, 409). Веселый и словоохотливый Порох участливо замечает: «Вы опять как будто побледнели. У нас здесь такой спертый воздух» (6,409). Но задыхается Раскольников не от спертого воздуха полицейского участка.

И не от мефитического острожного или зловонного городского воздуха задыхается главный герой романа «Доктор Живаго». От чего задыхается Юрий Живаго, недвусмысленно объяснено в пятнадцатой части книги второй («Окончание»). Живаго раздражают разговоры друзей – Гордона и Дударева: «Добродетельные речи Иннокентия были в духе времени. Но именно закономерность, прозрачность их ханжества взрывала Юрия Андреевича. Несвободный человек всегда идеализирует свою неволю. Так было в средние века, на этом всегда играли иезуиты. Юрий Андреевич не выносил политического мистицизма советской интеллигенции, того, что было ее высшим достижением или, как тогда бы сказали, – духовным потолком эпохи» (3,475). Особенно удручил, вывел из себя Живаго рассказ Дударева о Христине, дочери священника-тихоновца Вонифатия Орлецова, его товарища по камере: «У арестованного была шестилетняя дочка Христина. Арест и дальнейшая судьба любимого отца были для нее ударом. Слова «служитель культа», «лишенец» и тому подобные казались ей пятном бесчестия. Это пятно она, может быть, поклялась смыть когда-нибудь с доброго родительского имени в своем горячем детском сердце. Так далеко и рано поставленная себе цель, пламеневшая в ней неугасимым решением, делала ее уже и сейчас по-детски увлеченной последовательницей всего, что ей казалось наиболее неопровержимым в коммунизме» (3, 475).

Шаламов с пристальным вниманием и горьким чувством читал эти страницы романа. Он судит молодых героев романа сурово и бескомпромиссно. Шаламов полемизирует с Дударевым, отказываясь верить во все эти рассуждения о «нравственном цвете поколения», осуждая ставшую литературным клише идеализацию детдомовцев. Он писал Пастернаку, разбирая вторую книгу романа: «Космодемьянская и Матросов – это истерия, аффект. Психологический мотив Орлецовой, желание утвердить себя, «доказать» свой разрыв с прошлым – возможны, тем оно трагичней и грустней». [92] [Переписка Бориса Пастернака. С. 561.] В рассказе Шаламова «Апостол Павел» (1954) аналогичным образом предает доброго и кроткого пастора Адама Фризоргера («Каждое утро и вечер он неслышно молился, отвернувшись от всех в сторону и глядя в пол, а если и принимал участие в общих разговорах, то только на религиозные темы, то есть очень редко, ибо арестанты не любят религиозных тем») [93] [Шаламов В. Воскрешение лиственницы. С. 49.] дочь: «В заявлении она коротко и ясно писала, что, убедившись в том, что отец является врагом народа, она отказывается от него и просит считать родство не бывшим». [94] [Шаламов В. Воскрешение лиственницы. С. 51.] Шаламов тем более не мог проглядеть рассказ об Орлецовой, что такое же несчастье случилось и в его семье, о чем он жестко и с холодноватой брезгливостью поведал в мемуарном рассказе «Крест» (1959): «Старший сын давно, еще в двадцатых годах, отказался от отца. Тогда была мода отказываться от родителей – немало известных впоследствии писателей и поэтов начали свою литературную деятельность заявлениями подобного рода. Старший сын не был ни поэтом, ни негодяем, он просто боялся жизни и подал заявление в газету, когда его стали донимать на службе разговорами о социальном происхождении. Пользы заявление не принесло, и свое Каиново клеймо он проносил до гроба». [95] [Шаламов В. Воскрешение лиственницы. С. 334.]

После рассказа Дударева Живаго и начинает задыхаться: «Я уйду. (...) В комнате душно, на улице жарко. Мне не хватает воздуха» (3, 475). Один из собеседников (Гордон) ворчит и полуизвиняется: «Прости, мы накурили. Мы вечно забываем, что не надо курить в твоем присутствии» (3,475). Но задыхается Живаго не от табака и жары, а от ханжеских и страшных, в сущности, рассказов, от густого «политического мистицизма».

Конечно, здесь и болезнь, и наследственность, о чем задолго до этой встречи с друзьями с грустью размышляет Живаго в дневнике: «Весь день перехватывает дыхание где-то у гортани, комком подкатывая к горлу. Плохо мое дело. Это аорта. Первые предупреждения наследственности со стороны бедной мамочки, пожизненной сердечницы. Неужели правда? Не долгий я в таком случае жилец на белом свете» (3, 280). Впрочем, наследственностью здесь дело не ограничивается. В той же дружеской беседе Живаго говорит и о других причинах участившихся сердечных заболеваний: «В наше время очень участились микроскопические формы сердечных кровоизлияний. Они не все смертельны. В некоторых случаях люди выживают. Это болезнь новейшего времени. Я думаю, ее причины нравственного порядка. От огромного большинства из нас требуют постоянного, в систему возведенного криводушия. Нельзя без последствий для здоровья изо дня в день проявлять себя противно тому, что приносит тебе несчастие. Наша нервная система не пустой звук, не выдумка. Она – состоящее из волокон физическое тело. Наша душа занимает место в пространстве и помещается в нас, как зубы во рту. Ее нельзя без конца насиловать безнаказанно. Мне тяжело было слышать твой рассказ о ссылке, Иннокентий, о том, как ты вырос в ней и как она тебя перевоспитала. Это как если бы лошадь рассказывала, как она сама объезжала себя в манеже» (3, 476). [96] [Рассуждения об инфаркте были особо выделены (наряду с мыслями об органичности жизни) острым зрением Шаламова, писавшего Пастернаку: «Прекрасно о человеке, который рождается жить, а не готовиться к жизни, прекрасно о причинах инфаркта, да, наверно, так оно и есть» (Переписка Бориса Пастернака. С. 561).] Такие удручающие рассказы, как отчетливо сознавали и герой, и автор (и мысли, и болезнь автобиографичны), стали мрачной приметой не только «политического мистицизма», но и нового времени вообще. Дышать в таком «духовном» климате тяжко. Вот и продолжает Живаго умолять: «...отпустите меня. Мне трудно дышать»; «Я пойду, а то это кончится припадком удушья» (3, 476–477).

Символична смерть героя в душном вагоне (московский август, предгрозовое время, застрявший трамвай): «приступ обессиливающей духоты» заставляет его в отчаянии тянуть наглухо завинченное окно. Но он только внутри себя что-то сорвал, точнее надорвался, и, поняв, «что наделал что-то роковое», вырвался из заключения, сквозь «ругань, пинки и озлобление», к воздуху («Ему показалось, что приток воздуха освежил его, что, может быть, еще не все потеряно, что ему стало лучше») и рухнул бездыханным на камни мостовой: «Скоро установили, что он больше не дышит и сердце у него не работает» (3, 484).Столь же символично, что одно из возможных названий будущего романа было «Земной воздух». И Лара у гроба Живаго вспоминает о свободе и свежем воздухе – понятиях, неразрывно связанных с его обликом: «Веяние свободы и беззаботности, всегда исходившее от него, и сейчас охватило ее. (...) Ей хотелось хоть ненадолго с его помощью вырваться на волю, на свежий воздух из пучины опутывавших ее страданий, испытать, как бывало, счастье освобождения» (3, 492–493).

Герой романа, который Шаламов метко назвал «романом-монологом», самым непосредственным образом выражает мнения и чувства Пастернака (герой предельно близок к его создателю, роман то и дело переходит в профессиональную исповедь Пастернака, отчасти дублируя и жизненные ситуации). В письмах Пастернака друзьям (и не только) военных и – особенно – послевоенных лет часты резкие и горькие суждения о эпохе, об удушающей атмосфере, в которой приходится как-то существовать, перебиваясь переводами, о подлом и лакейском поведении коллег, продавшихся Благодетелю. Хамелеонская тактика коллег по литературному цеху, с таким энтузиазмом подчеркивающих свою преданность режиму, давно уже превратившихся в поэтов-лауреатов, придворных трубадуров, не только поражает Пастернака, но внушает отвращение. Он пишет из Чистополя Т. В. и В. В. Ивановым 8 апреля 1942 г.: «Мне представляется необъяснимой и недоступна эта слепая механическая однонаправленность при сжатии и разжатии, как в машинках для стрижки, это таинственное расположенье резаков, которое толкает вперед рывками и захватами, независимо от того, говорят ли наблюденья за или против и окружены ли вы светом или тьмой. Эта неспособность оглянуться на себя и свое! Или это гениальные бессмертные комики, и мы не умеем прочесть их эзоповской иронии и окажемся в дураках, принимая все за чистую монету?» (5, 414–415).

Те же отчаяние и горечь, крушение очередных, на этот раз «военных», иллюзий, разочарование в «товарищах» ощущаются и в письме к Е. В. Пастернак от 19 сентября 1942 г.: «Я обольщался насчет товарищей. Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого не сделали. Все осталось по-прежнему – двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь» (5, 418). Разочарование, гнев и более чем естественный в обстановке постепенно усиливающегося террора пессимизм преобладают в письме к Д. С. Данину от 31 декабря 1943 г.: «Я не верю в успешность своих нынешних усилий. Вы спрашиваете о поэме. Я начал ее с другими надеждами. Но общий тон литературы и судьба отдельных исключений, отмеченных хоть какой-нибудь мыслью, обескураживают. Проработали Зощенку, навалились на Асеева, после многих лет пустоты и холода позволившего написать по-человечески, кажется, очередь за Сельвинским. Все равно. Я теперь никого не люблю. Я стал взрываться по другим причинам и с такой резкостью, что это меня когда-нибудь погубит» (5, 424). Переводы надоели, а напечатать что-нибудь свое невозможно. Пастернак жалуется О. М. Фрейденберг 30 июля 1944 г.: «Горе мое не во внешних трудностях жизни, горе в том, что я литератор и мне есть, что сказать, у меня свои мысли, а литературы у нас нет и при данных условиях не будет и быть не может.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   12


написать администратору сайта