Главная страница

литерат 2 симестр. Программа среднего профессионального образования 44. 02. 01 Дошкольное образование Дисциплина Литература


Скачать 1.26 Mb.
НазваниеПрограмма среднего профессионального образования 44. 02. 01 Дошкольное образование Дисциплина Литература
Дата09.09.2022
Размер1.26 Mb.
Формат файлаrtf
Имя файлалитерат 2 симестр.rtf
ТипПрограмма
#668500
страница8 из 12
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   12

Зимой я подписал договоры с двумя театрами на написанье в будущем (которое я по своим расчетам приурочивал к нынешней осени) самостоятельной трагедии из наших дней, на военную тему. Я думал, обстоятельства к этому времени изменятся и станет немного свободнее. Однако положенье не меняется...» (5, 427).

Все более непримиримым становится и отношение Пастернака к советской литературе, особенно новейшей. В необыкновенно резком и откровенном письме-отклике на рукопись И. С. Поступальского (10 ноября 1945 г.) Пастернак просит автора забыть «весь этот лефовско-акмеистический, неблоковский, антихристианский вздор» и писать прозу, а не подражательные стихи, черпать из «трудной, адской, каторжной» жизни «настоящие, пусть запретные, слова», отзываясь о «нашей советской литературе» как о «застарело (со времени Маяковского) трусливой и лживой», выделяя более всего ставших ему неприятными Тихонова, Антокольского и «ленинградскую группу поэтов» (5, 436).

Еще в письме к родителям от 1 октября 1937 г. Пастернак говорил о «внутреннем яде», о тлетворном воздухе эпохи и дыхании смерти: «Когда меня посылали в Париж и я был болен (...) причины были в воздухе, и – широчайшего порядка: меня томило, что из меня делали, – помните? – меня угнетала утрата принадлежности себе и обижала необходимость существовать в виде раздутой и ни с чем не соизмеримой легенды. (...) Это оттого, что в тогдашней тоске я чувствовал на себе дыханье смерти (это трудно объяснить; но наблюденье, что даже и моя, вами выношенная и такою вашей правдой и скромностью пропитанная, жизнь стала, без вины моей, театром, даже и она, – наблюденье это было убийственно)». [97] [Пастернак Е. Борис Пастернак: Материалы для биографии. С. 523.] Это свидетельство очень сильного, но не первого и не последнего душевного кризиса в жизни Пастернака. Небольшой цикл «Разрыв» (1918), как хорошо известно, завершали ставшие хрестоматийными строки:

А в наши дни и воздух пахнет смертью: 

Открыть окно, что жилы отворить. (1, 198)

Но в жуткие годы ежовщины отчаяние достигло наивысшего предела. В письме к О. М. Фрейденберг (31 декабря 1953 г.) Пастернак прибегает к той же метафоре, что и в романе, – воздух и безвоздушное пространство: «...я «Фауста» даже не собирался посылать тебе, именно чтобы тебя им не «беспокоить». Как тебе все это объяснить? Это вещи элементарные, из начальной физики. Для того чтобы все это существовало, значило, двигалось («Фауст», я, работы, радости), требуется воздух. В безвоздушном пространстве оно немыслимо. А воздуха еще нет». Впрочем, Пастернак считает необходимым присовокупить: «Но я счастлив и без воздуха» (5, 524). Счастлив, потому что ощущает себя внутренне свободным человеком, сделавшим выбор, живущим и творящим по законам выпавшей ему судьбы.

О «воздухе», но в другом, бодром регистре (реакция на «оттепель») он пишет О. М. Фрейденберг и 12 июля 1954 г.: «Зимою несколько либеральных месяцев были в том отношении облегчением, что знакомые заговорили живее и с большим смыслом, стало интереснее ходить в гости и видать людей.

Кроме того, наступил перерыв в утомительном этом плавании по собственной вынужденной безбрежности, без руля и без ветрил, некоторое подобие органического, наполненного жизнью воздуха подступило к твоей судьбе, охватило ее кругом, опять придало ей очертания. Стало легче работать. Элемент определенности, хотя бы даже далекой, одним своим присутствием в пространстве дал опять почувствовать, где ты начинаешься и кончаешься, чего хочешь, почему у тебя такие странные желания и что ты должен делать» (5, 530).

Но «подобие органического, наполненного жизнью воздуха» еще не животворный воздух свободы, которым можно дышать полной грудью, а нечто хрупкое и неустойчивое, именно подобие. И в первые же заморозки после кратковременной оттепели снова перехватывает дыхание, опять не хватает «воздуха». Пастернак 27 октября 1954 г. пишет Шаламову в один из «промежутков отчаяния» о давящей, душной обстановке: «Ужасна эта торжествующая, самоудовлетворенная, величающаяся своей бездарностью обстановка, бессобытийная, доисторическая, ханжески-застойная. Я так не люблю ее». [98] [Переписка Бориса Пастернака. С. 553–554.]

Эти признания именно в письме к Шаламову ни в коей мере не являются случайными. Ведь этим письмом Пастернак отвечает Шаламову, с печалью констатировавшему полное неблагополучие в современной поэзии (письмо от 22 января 1954 г.): «Мне думается, никогда еще в истории русской поэзии не было такого трудного времени для искусства, когда смещены понятия, когда старые слова наполнены новым, иным, фальшивым и притом меняющимся смыслом, когда читатель (и поэт, как читатель) полностью дезориентирован этой фальшивостью понятий». [99] [Переписка Бориса Пастернака. С. 547.]

В своем письме Шаламов прибегает к привычным лагерным понятиям, таким образом метафоризируя свою мысль: «Дело в том, что поэт чувствует себя как бы в кольце охраны – всех этих лжеистолкователей, лжеисследователей, лжепророков, и вынужден через головы стражи, через ряды конвоя обращаться к верующей в него толпе, если и не полностью понимающей, то чувствующей его истину и доверяющей его чутью. Даже в ближних конвою рядах этой толпы могут быть люди, которые как бы и народ, но которые вовсе не народ, а только подголоски конвоя». [100] [Переписка Бориса Пастернака. С. 547.] Здесь просто необходимо сказать следующее. Шаламов вовсе не стремится к метафоризации или символизации. Действительность, которую он не просто видел, но в которой десятилетиями жил, была настолько невероятной, фантастичной, ирреальной, что ее не мог понять постепенно превращающийся в комок льда бедный человеческий мозг. На Колыме реальностью становились самые невероятные литературные сюжеты и ситуации. Рассказ «Кусок мяса» открывает нечто вроде увертюры к опере о Шекспире и слишком уж невероятной лагерной жизни: «Жизнь повторяет шекспировские сюжеты чаще, чем мы думаем. Разве леди Макбет, Ричард III, король Клавдий – только средневековая даль? Разве Шейлок, который хотел вырезать из тела венецианского купца фунт человеческого мяса, – разве Шейлок сказка?». [101] [Шаламов В. Левый берег. С. 369.] Во многих рассказах Шаламова есть «шекспировские сюжеты». Осуществляется специфическим образом и мечта Шейлока в рассказе «Домино» (1959): «Рядом со мной лежал лейтенант танковых войск Свечников, нежный розовощекий юноша, осужденный военным трибуналом за какие-то преступления по службе. Здесь он тоже был под следствием – работая на прииске, он был уличен в том, что ел мясо человеческих трупов из морга, вырубая куски человечины, «не жирной, конечно», как он совершенно спокойно объяснял.

Соседей на пересылке не выбирают, да есть, наверно, дела и похуже, чем обедать человечьим трупом». [102] [Шаламов В. Воскрешение лиственницы. С. 125.]

Каким будничным тоном, и с какой философской невозмутимостью рассказывается об этом нежном и откровенном людоеде! Будничность и невозмутимость (внешняя эмоциональность запрещена, восклицательные знаки арестованы и, разумеется, никаких метафор, символов и намеков с подтекстом – просто достоверный факт, то, что увидел и услышал повествователь, но факт, ставший элементом художественной структуры произведения) – неотъемлемые черты поэтики, стиля Шаламова, который, кстати, в особую заслугу автору «Доктора Живаго» ставил «спокойствие повествования»: «Оно иного характера, чем библейский язык или, скажем, военные отчеты, и далеко от того и другого – при обилии мест высокой лиричности голос никогда не повышается. Это я считаю огромным достоинством и драгоценной особенностью языка, знакомого мне и по "Детству Люверс"». [103] [Переписка Бориса Пастернака. С. 546.]

Колымскому аду Шаламова в мировой литературе более всего «соответствуют» последние песни (31–34) «Ада» Данте (девятый круг, ледяное озеро Коцит, в которое вмерзли предатели различного рода). Должно быть, со странным чувством перечитывал Шаламов строки (в немного тяжеловесном переводе М. Лозинского) гениального творения итальянского поэта, живописующие ледяные страдания великих грешников, к примеру, такие:

И их глаза, набухшие от слез, 
Излились влагой, и она застыла, 
И веки им обледенил мороз 
........................................
Потом я видел сотни лиц во льду, 
Подобных песьим мордам; и доныне 
Страх у меня к замерзшему пруду.
………………………..
Мы были там, – мне страшно этих строк, 
Где тени в недрах ледяного слоя 
Сквозят глубоко, как в стекле сачок.
Одни лежат; другие вмерзли стоя, 
Кто вверх, кто книзу головой застыв; 
А кто – дугой, лицо ступнями кроя. [104] [Данте Алигьери. Божественная комедия. М., 1961. С. 206, 207, 217.]

Фантазия флорентийца Данте отталкивалась от рассказов о холодных «северных» зимах на берегах Дуная и Дона, где проживали варварские племена:

В разгар зимы не облечен снаружи 
Таким покровом в Австрии Дунай, 
И дальний Танаис твердеет хуже... [105] [Данте Алигьери. Божественная комедия. М., 1961. С. 205.]

Колымский ад расположен гораздо севернее: полюс холода, вечная мерзлота, мороз, от которого не только плевки на лету и «совесть» замерзают (как в рассказе В. Г. Короленко), но и мозг и все чувства, кроме злобы, да и то постепенно цепенеющей: «Мороз, тот самый, который обращал в лед слюну на лету, добрался и до человеческой души. Если могли промерзнуть кости, мог промерзнуть и отупеть мозг, могла промерзнуть и душа. На морозе нельзя было думать ни о чем. Все было просто. В холод и голод мозг снабжался питанием плохо, клетки мозга сохли – это был явный материальный процесс, и Бог знает, был ли этот процесс обратимым, как говорят в медицине, подобно отморожению, или разрушения были навечны. Так и душа – она промерзла, сжалась и, может быть, навсегда останется холодной» («Ночью», 1954). [106] [Шаламов В. Воскрешение лиственницы. С. 15.] На Колыме все было «просто», реально. Но это была реальность, которая превосходила любую художественную фантазию.

Известный романтический образ могил, извергающих своих мертвецов, нетленных, ползущих мертвецов Колымы, «реализуется» на Дальнем Севере в картинах, становящихся в нашем сознании в один ряд с образами Данте, Босха, Гойи, Дали: «Эти могилы, огромные каменные ямы, доверху были заполнены мертвецами. Нетленные мертвецы, голые скелеты, обтянутые кожей, грязной, расчесанной, искусанной вшами кожей.

Камень, Север сопротивлялись всеми силами этой работе человека, не пуская мертвецов в свои недра. Камень, уступавший, побежденный, униженный, обещал ничего не забывать, обещал ждать и беречь тайну. Суровые зимы, горячие лета, ветры, дожди – за шесть лет отняли мертвецов у камня. Раскрылась земля, показывая свои подземные кладовые, ибо в подземных кладовых Колымы не только золото, не только олово, не только вольфрам, не только уран, но и нетленные человеческие тела.

Эти человеческие тела ползли по склону, может быть собираясь воскреснуть. Я и раньше видел издали – с другой стороны ручья – эти движущиеся, зацепившиеся за сучья, за камни предметы – видел сквозь редкий вырубленный лес и думал, что это бревна, не трелеванные еще бревна» («По лендлизу»). [107] [Шаламов В. Левый берег. С. 436.]

Страшные ползущие колымские мертвецы одновременно реальны и фантастичны, «материальны» и мистичны, невероятны – один из самых ярких символов эпохи Большого Террора. Символ, как говорится в этом же рассказе, идеально сочетающийся с другими, органично вплетающийся в национальный, государственный архитектурный ансамбль: «Высотные здания Москвы – это караульные вышки, охраняющие московских арестантов, – вот как выглядят эти здания. И у кого был приоритет – у Кремлевских ли башен-караулок или у лагерных вышек, послуживших образцом для московской архитектуры. Вышка лагерной зоны – вот была главная идея времени, блестяще выраженная архитектурной символикой». [108] [Шаламов В. Левый берег. С. 437.]

Символичен и реальный «чистый воздух» Колымы – убивающий, приобщающий к вечной мерзлоте. Действительность вообще не скупится на символы самого разного рода – есть вода живая и вода мертвая (например, «московская мертвая водопроводная вода» [109] [Шаламов В. Воскрешение лиственницы. С. 483.]). Существует и другой воздух, как несколько раз об этом в рассказах и очерках писал покоренный книгой «Земля людей» Шаламов, – воздух, открытый А. Сент-Экзюпери. [110] [«Подобно тому как Экзюпери открыл для людей воздух – из любого края жизни придут люди, которые сумеют рассказать о знаемом, о пережитом, а не только о виденном и слышанном» (Шаламов В. Левый берег. С. 549).] Реальный мир безграничен и бесконечен – огромный таинственный материк, где всегда возможны новые и удивительные, чудесные и символичные открытия. Вот и Шаламову неожиданно довелось увидеть необычные свойства «прыгающего» воздуха: «У воздуха, оказывается, каменная сила, каменное сопротивление – только на первый взгляд издали воздух кажется «средой» из учебников, свободной средой, где можно дышать, двигаться, жить, летать. (...) У этого воздуха, оказывается, есть такие косные силы, с которыми не сравнится никакая скала, никакая вода» («Водопад», 1966). [111] [Шаламов В. Воскрешение лиственницы. С. 477.] И в этих только что открытых им могучих, косных силах воздуха видится Шаламову что-то легендарное, вечный, захватывающий полет в неизвестное. Воздух здесь становится символом сопротивления и «живой жизни», которая рано или поздно сметет лагерные бараки и вырвется на волю, – и тут бессильны кремлевские и колымские «караульные» вышки и не поможет ни вологодский, ни колымский хорошо оснащенный конвой.

 

ДОСТОЕВСКИЙ, Б.Л.ПАСТЕРНАК, В. Т. ШАЛАМОВ: СКРЕЩЕНЬЕ СУДЕБ, ПОЭТИЧЕСКИХ МОТИВОВ, МЕТАФОР
(II. МОЛИТВА, ИСКУССТВО, ПРИРОДА)

Всем, конечно, памятно прощальное письмо Достоевского старшему брату из Петропавловской крепости. Изумительное, великое письмо. Содержит оно и сжатый рассказ об экзекуции на Семеновском плацу, о предсмертном туалете, о том, как Достоевский стоял шестым в очереди на казнь, и ему оставалось жить «не более минуты». Никакого отчаяния и уныния перед очень дальней дорогой; все еще живо острое чувство возвращения в жизнь, воскресения: «Знай, что я не уныл, помни, что надежда меня не покинула. (...) Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!». [1] [Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1985. Т. 28, кн. 1.С. 163. Далее при ссылках на это издание тома и страницы указываются в тексте статьи.]

Достоевский уже заглядывает вперед, пытаясь проникнуть мысленным взором в уготованное ему в ближайшем будущем острожное существование, утешая себя и брата, содрогаясь, но надеясь на то, что жизнь, «живая жизнь» ждет его и там, в Сибири, в казарме, за палями; он цитирует слова о солнце, которое видят и заключенные, из наизусть заученной книги В. Гюго «Последний день приговоренного к смертной казни» (он о ней и на плацу говорил): «Брат! Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да, правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все-таки жизнь! On voit le soleil!» (281, 162).

Эти предчувствия-пророчества станут реальностью, воплотятся в действительность, хотя, конечно, они довольно-таки расплывчатые, контурные, – при всем присущем ему даре проникновения в суть вещей и человеческую природу Достоевский не мог себе представить мир, в котором ему придется жить несколько лет; тут и художественные открытия Гюго, Бальзака, Диккенса мало помогали. Сначала обрушившийся на него острожный мир со своими палачами и жертвами, нравами простонародной «артели», частыми и неизбежными проявлениями сословной ненависти, невыносимым грязным бытом почти раздавит и сломит его дух, но он выдюжит, избрав единственно верную стоическую линию поведения, а позднее жизнь «несчастного» в среде «несчастных» постепенно приведет Достоевского к духовному перевороту, или «перерождению убеждений». И он произнесет о своих простонародных «товарищах», тех «людях», к которым должен был присоединиться, покидая Петропавловскую крепость, Петербург, Европейскую Россию 24 декабря 1849 г., слова, поразившие не только современников, но и Ф. Ницше (философ даст им весьма произвольное толкование) и Шаламова, совершенно не разделявшего взгляда Достоевского на «несчастненьких» и – особенно – рассуждений писателя о «народе-богоносце»: «И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь это народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно» (4, 231).

К счастью, не сбудутся особенно мучавшие тогда Достоевского мысли о крушении всех его литературных планов и надежд: «Неужели никогда я не возьму пера в руки? (...) Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну» (281 163). Он не погибнет, и голова, «которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа», не будет даже в метафорическом смысле «срезана» с плеч. Другое дело, что после «крещения виселицей» (выражение А. Мальро), после острога и ссылки Достоевский не сможет завершить «Неточку Незванову» и вернуться к старым замыслам 1840-х гг.; очень характерно, что петербургский роман-воспоминание «Униженные и оскорбленные» одновременно во многом и «сибирский» роман; неудачной оказалась и попытка продолжить «Двойник»; «перерождение убеждений» сопровождалось радикальными изменениями поэтических принципов и приемов.

Много раз Достоевский в Сибири «увидит солнце», не петербургское (редкий и робкий гость на севере), а азиатское, жгучее и загадочное; Достоевский, любивший вглядываться в далекие степные просторы с берега Иртыша, щедро «подарит» свои воспоминания герою романа «Преступление и наказание» Родиону Раскольникову: «Раскольников вышел из сарая на самый берег, сел на складенные у сарая бревна и стал глядеть на широкую и пустынную реку. С высокого берега открывалась широкая окрестность. С дальнего другого берега чуть слышно доносилась песня. Там, в облитой солнцем необозримой степи, чуть приметными точками чернелись кочевые юрты. Там была свобода и жили другие люди, совсем не похожие на здешних, там как бы самое время остановилось, точно не прошли еще века Авраама и стад его. Раскольников сидел, смотрел неподвижно, не отрываясь; мысль его переходила в грезы, в созерцание; он ни о чем не думал, но какая-то тоска волновала его и мучила» (6, 421). Картина панорамная и символическая: необозримая степь, люди вдали, какие-то удивительные песни, воздух свободы, яркое солнце (оно и наше, и чужое) – нечто вроде путешествия на машине времени в ветхозаветные времена, и тоска современного развитого «прогрессиста» смутного периода, когда помутилось сердце человеческое. Существует неявная, сложная связь между этим «историческим» и «религиозным» пейзажем и словами Порфирия Петровича, обращенными именно к Раскольникову: «Станьте солнцем, вас все и увидят. Солнцу прежде всего надо быть солнцем» (6, 352).

Есть в замечательном письме из Петропавловской крепости и покаянные мотивы, переходящие в апофеоз жизни и обещание переродиться к лучшему: «Если кто обо мне дурно помнит, и если с кем я поссорился, если в ком-нибудь произвел неприятное впечатление – скажи им, чтоб забыли об этом, если тебе удастся их встретить. Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из прежних в это мгновение. Это отрада, я испытал ее сегодня, прощаясь с моими милыми перед смертию. (...) Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз грешил против сердца моего и духа, – так кровью обливается сердце мое. Жизнь – дар, жизнь – счастье, каждая минута могла быть веком счастья. (...) Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое» (281 163–164).

Слова о минуте жизни, заключающей в себе вечность, век счастья, неутомимое прославление органичной «живой жизни», бесценного дара, которым обязан дорожить каждый, много раз будут варьироваться в патетических монологах героев Достоевского, переходя совершенно естественно и плавно в благодарственные молитвы Создателю. В прощальном письме – зерно будущих монологов, предчувствие этих молитв.

Сначала добрейший и сердцем умный Ростанев в комическом романе «Село Степанчиково и его обитатели» в восторге с умилением будет славить Творца и созданный им мир: «Господи! почему это зол человек? почему я так часто бываю зол, когда так хорошо, так прекрасно быть добрым? (...) Но посмотри, однако ж, какое здесь славное место, – прибавил он, оглядываясь вокруг себя, – какая природа! какая картина! Экое дерево! посмотри: в обхват человеческий! Какой сок, какие листья! какое солнце! как после грозы-то все вокруг повеселело, обмылось!.. Ведь подумаешь, что и деревья понимают тоже что-нибудь про себя, чувствуют и наслаждаются жизнью... (...) Дивный, дивный Творец!..» (3, 161).

Потом чувствующие и «беспрерывные» деревья попадут в «Мое необходимое объяснение» Ипполита Терентьева, цитирующего князя Мышкина: «легче умирать между людьми и деревьями», равно как легче и жить (8,321). А самым непосредственным образом с письмом к брату связан рассказ Мышкина о встрече с одним человеком, приговоренным за политическое преступление к смертной казни, которому уже прочитан был приговор, за двадцать минут до исполнения замененный помилованием, но, «однако же», он этот короткий временной промежуток «прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет». Рассказ этого человека обо всей процедуре приготовления к расстрелу, о веренице мыслей-чувств, промелькнувших с необыкновенной скоростью в мгновения, казавшиеся ему последними земными мгновениями, пронизан цитатами из прощального письма, но с более отчетливо прочерченной символической солнечной темой: «Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он чрез три минуты как-нибудь сольется с ними... Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорит, что ничего не было для него в это время тяжеле, как беспрерывная мысль: «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, – какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!» (8,51–52).

Здесь, кажется, если и можно говорить о христианском мировоззрении, то с большими оговорками и констатацией несомненного присутствия языческих, пантеистических элементов; это исповедание, скорее, религии «живой жизни» с поклонением солнцу, с мистическим прозрением в новую будущую жизнь, которая сольется с природой горячих лучей яркого солнца. Но эта новая небесная жизнь внушает ужас и отвращение: речь идет явно не о воскресении, а о преодолении земной природы и ее полном перерождении. И неудивительно, что «беспрерывная мысль» у приговоренного к расстрелу «наконец в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтобы его поскорей застрелили».

В подготовительных материалах к роману «Идиот» Мышкин должен был говорить о солнце и провозглашать в его честь здравицу; это его ответ на исповедь «несчастного» Ипполита, «оклеветавшего» себя: «Да здравствует солнце, да здравствует жизнь» (9, 223). Предполагалась и другая речь, своеобразная параллель речи героя романа Сервантеса: «Всякая трава, всякий шаг, Христос. Вдохновенная речь Князя (Дон Кихот и желудь). «За здоровье солнца» (9, 277). Но в самом тексте романа о солнце будет говорить Ипполит, правда то и дело бесцеремонно вопрошая князя и оригинального интерпретатора Апокалипсиса Лебедева или проверяя литературную эрудицию слушателей: «...мне надо краешек солнца увидеть. Можно пить за здоровье солнца, князь, как вы думаете? (...) Как только солнце покажется и «зазвучит» на небе (кто это сказал в стихах: «на небе солнце зазвучало»? бессмысленно, но хорошо!) – так мы и спать. Лебедев! Солнце ведь источник жизни? Что значит «источники жизни» в Апокалипсисе?» (8, 309). Бессмысленные, но хорошие слова – из «Фауста» Гете, а страшно взволнованный Ипполит, которого встревоженный князь просит успокоиться, специально нагнетает мысли о солнце и источниках жизни, собираясь как раз, когда светило взойдет и «зазвучит», на фоне смешных «павловских деревьев» совершить свое подпольное, бунтарско-философское самоубийство: «Для чего мне ваша природа, ваш павловский парк, ваши восходы и закаты солнца, ваше голубое небо и ваши вседовольные лица, когда весь этот пир, которому нет конца, начал с того, что одного меня счел за лишнего? Что мне во всей этой красоте, когда я каждую минуту, каждую секунду должен и принужден теперь знать, что вот даже эта крошечная мушка, которая жужжит теперь около меня в солнечном луче, и та даже во всем этом пире и хоре участница, место знает свое, любит его и счастлива, а я один выкидыш и только по малодушию моему до сих пор не хотел понять это!» (8, 343).

Символично, однако, что гордая речь «выкидыша» Ипполита в нескольких очень важных и ярких пунктах удивительным образом совпадает с некоторыми грустными мыслями, которые он не в силах был высказать, «выкидыша» Мышкина в первые швейцарские месяцы лечения, когда «он еще был совсем как идиот» и «мучился глухо и немо». Об этом он и вспомнил после исповеди и неудачной попытки самоубийства Ипполита, вспомнил с необыкновенной отчетливостью: «Он раз зашел в горы, в ясный, солнечный день, и долго ходил с одною мучительною, но никак не воплощавшеюся мыслию. Пред ним было блестящее небо, внизу озеро, кругом горизонт светлый и бесконечный, которому конца-края нет. Он долго смотрел и терзался. Ему вспомнилось теперь, как простирал он руки свои в эту светлую, бесконечную синеву и плакал. Мучило его то, что всему этому он совсем чужой. Что же это за пир, что ж это за всегдашний великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его давно, всегда, с самого детства, и к которому он никак не может пристать. Каждое утро восходит такое же светлое солнце; каждое утро на водопаде радуга; каждый вечер снеговая, самая высокая гора там, вдали, на краю неба, горит пурпуровым пламенем; каждая «маленькая мушка, которая жужжит около него в горячем солнечном луче, во всем этом хоре участница: место знает свое, любит его и счастлива»; каждая-то травка растет и счастлива! И у всего свой путь, и все знает свой путь, с песнью отходит и с песнью приходит; один он ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, всему чужой и выкидыш» (8, 351–352).

Мышкина поражает сверхъестественное проникновение Ипполита в его давнишние «идиотские» мысли и чувства, которые больной юноша, так сказать, воплотил и процитировал. Но это не зеркальное повторение глухих и мучительных мыслей Мышкина, в которых не было и тогда ничего «коварного и злобного», а были слезы и простертые к светлому небу в немой мольбе руки отторгнутого от вечного праздника жизни «выкидыша». Сложным образом рифмуются с этими старыми грустными воспоминаниями, воскрешенными исповедью Ипполита, воспоминания из другой, счастливой швейцарской поры, с тем же водопадом и с теми же лучами солнца, – воспоминания, о которых князь рассказал Епанчиным: «...иногда в полдень, когда зайдешь куда-нибудь в горы, станешь один посредине горы, кругом сосны, старые, большие, смолистые; вверху на скале старый замок средневековый, развалины; наша деревенька далеко внизу, чуть видна; солнце яркое, небо голубое, тишина страшная. Вот тут-то, бывало, и зовет все куда-то, и мне все казалось, что если пойти все прямо, идти долго-долго и зайти вот за эту линию, за ту самую, где небо с землей встречается, то там вся и разгадка, и тотчас же новую жизнь увидишь, в тысячу раз сильней и шумней, чем у нас; такой большой город мне все мечтался, как Неаполь, в нем все дворцы, шум, гром, жизнь...» (8, 50–51).

Но это уже счастливые грезы счастливого человека, которому «каждый день» стал дорог, – человека, если и не определившегося со своим местом на вечном празднике и в хоре радующихся жизни, то во всяком случае мечтающего о новой и еще более наполненной и бесконечно счастливой жизни там, за той мистической чертой, «где небо с землей встречается». Символично, что в романе «Идиот» отсутствует непременный в произведениях Достоевского мотив косых лучей заходящего солнца. Здесь солнце или восходящее, или полуденное, стоящее в зените, яркое, на безоблачном голубом небе, горячие лучи которого греют, – источник жизни и верховное божество.

В «Бесах» это несущее тепло солнце взойдет только в хрестоматийных стихах Фета в пьяной декламации шута Лебядкина:

Я пришел к тебе с приветом, 
Р-рассказать, что солнце встало, 
Что оно гор-р-рьячим светом 
По... лесам... затр-р-репетало! (10, 119)

И тот же герой в апокалипсическом духе провозгласит будущую смерть солнца: «Самовар кипел с восьмого часу, но... потух... как и все в мире. И солнце, говорят, потухнет в свою очередь...» (10,207). [2] [Потухнет раз и навсегда солнце (вообще наше солнце, а не только солнце Булони или Южного Крыма) в повести «Кроткая» – своего рода маленький Апокалипсис в отдельно взятой петербургской квартире: мертвое солнце над землей мертвецов уже не источник жизни, оно не «живит вселенную».] В поэтическом рассказе Хромоножки – солнце заходящее и вдруг гаснущее (пейзаж тревожный, мистический), уносящее радость и силу жизни, которая погружается в сумрак и безумие: «...а солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное, – любишь ты на солнце смотреть, Шатушка? Хорошо, да грустно. Повернусь я опять назад к востоку, а тень-то, тень-то от нашей горы далеко по озеру, как стрела, бежит, узкая, длинная-длинная и на версту дальше, до самого на озере острова, и тот каменный остров совсем как есть пополам его перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет, и все вдруг погаснет. Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет, боюсь сумраку» (10, 117). Солнце тут погасло временно, не как в мрачном пророчестве Лебядкина, но и это уже рождает тоску и беспокойство – вот еще почему смотреть на солнце «хорошо, да грустно». В «Бесах» же (точнее, в исключенной Катковым главе «У Тихона») появляется главный солнечный символ Достоевского («косые лучи заходящего солнца»), неразрывно связанный с утопической грезой о «золотом веке», об утраченном земном рае, счастливом и невинном человечестве. Историко-мифологический сон: «Солнце обливало лучами эти острова и море, радуясь на своих прекрасных детей. Чудный сон, высокое заблуждение!» (11,21). Волшебная панорама, непременное «заходящее зовущее солнце» и острое, «до боли», ощущение счастья, которое «прошло сквозь сердце» проснувшегося в тесной комнатке дрянной и маленькой гостиницы крошечного немецкого городка Николая Ставрогина. Но эти косые лучи радующегося на своих счастливых детей солнца затем из античной волшебной панорамы перемещаются в другую, убогую современную европейскую обстановку, прогоняя чудесный сон и освещая крошечного красненького паучка на герани – преследующий преступника символ извращенного сладострастия.

Особенно часто повторяется мотив косых лучей заходящего солнца в романе «Подросток». Они проникают в классную комнату пансионата Тушара, возвещают выздоровление героя и появление Макара Долгорукого: «День был ясный, и я знал, что в четвертом часу, когда солнце будет закатываться, то косой красный луч его ударит прямо в угол моей стены и ярким пятном осветит это место» (13, 270, 283). Этот мотив войдет в литературную фантазию на темы романа Диккенса «Лавка древностей», – лучи осветят готический средневековый собор и маленькую Нелли: «И вот раз закатывается солнце, и этот ребенок на паперти собора, вся облитая последними лучами, стоит и смотрит на закат с тихим задумчивым созерцанием в детской душе, удивленной душе, как будто перед какой-то загадкой, потому что и то и другое ведь как загадка – солнце, как мысль Божия, а собор, как мысль человеческая... (...) Бог такие первые мысли от детей любит...» (13, 353). [3] [Герой романа вспоминает, как он читал «Лавку древностей» вместе с сестрой: «Мы сидели с ней на террасе, под нашими старыми липами, и читали этот роман, и солнце тоже закатывалось, и вдруг мы перестали читать и сказали друг другу, что и мы будем такими добрыми, что и мы будем прекрасными...» (13,353).]

Наконец, сон Ставрогина из главы «У Тихона» почти в неизменном виде будет передан Версилову (перенесен в роман и немецкий фон). Но мотивов преступления и паучьего сладострастия здесь нет, их всецело вытеснит мотив «всечеловеческой любви». Два солнца – фантастическое, во сне, и земное, по пробуждении, – освещают рождение и конец европейской цивилизации: «...это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества!» (13, 375).

В «Сне смешного человека» Достоевский даст развернутую религиозно-философскую образную концепцию «золотого века», расширит историю человечества (именно всего человечества, а не европейского человечества) до времен допотопных и раздвинет, преодолевая земное тяготение, рамки рассказа до бесконечных, вселенских: герой достигает во сне планеты, которая входит в другую галактику, освещаемую другим солнцем. Он рассказывает людям счастливой планеты о своей земной тоске и скорби, о том, как «часто не мог смотреть, на земле нашей, на заходящее солнце без слез...» (25, 114). Невинные и счастливые люди глядели на него с любовью, сочувствовали, но не могли представить себе ни этих чувств, ни причины этих слез (поймут и представят после грехопадения). Солнце над райской планетой другое, хотя по виду «совершенно такое же солнце, как наше», но оно, похоже, никогда не заходит (во всяком случае, в пространстве рассказа). Это солнце – двойник земного солнца, могучий источник жизни, разлитой по бесконечным просторам бесконечных галактик, «мысль Божия», породившая и воскресившая «смешного человека»: «И вдруг какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я увидел вдруг наше солнце! Я знал, что это не могло быть наше солнце, породившее нашу землю, и что мы от нашего солнца на бесконечном расстоянии, но я узнал почему-то, всем существом моим, что это совершенно такое же солнце, как и наше, повторение его и двойник его. Сладкое, зовущее чувство зазвучало восторгом в душе моей: родная сила света, того же, который родил меня, отозвалась в моем сердце и воскресила его, и я ощутил жизнь, прежнюю жизнь, в первый раз после моей могилы» (25,111). Рассказ органично завершают проповедь и молитва.

Последний раз косые лучи заходящего солнца войдут в молитву-благословение старца Зосимы – это и высшая точка солнечного мифа в творчестве Достоевского, и его прощальное слово веры: «...благословляю восход солнца ежедневный, и сердце мое по-прежнему поет ему, но уже более люблю закат его, длинные косые лучи его, а с ними тихие, кроткие, умиленные воспоминания, милые образы изо всей долгой и благословенной жизни – а надо всем-то правда Божия, умиляющая, примиряющая,, всепрощающая! Кончается жизнь моя, знаю и слышу это, но чувствую на каждый оставшийся день мой, как жизнь моя соприкасается уже с новою, бесконечною, неведомою, но близко грядущею жизнью, от предчувствия которой трепещет восторгом душа моя, сияет ум и радостно плачет сердце...» (14, 265).

Рассказы, поучения и молитвы старца Зосимы (как и религиозный экстаз Алеши Карамазова в главе «Кана Галилейская») – это уже вершины восхождения к христианским высотам, одновременно итог и эпилог. Начало же этого трудного и тернистого пути уходит в Мертвый дом – туда, где Горянчикову довелось вместе с другими «несчастными» посещать церковь неподалеку от острога, слушать великопостную службу, молитву Василия Великого, напомнившую ему первые детские религиозные впечатления и его нынешнюю участь; он не только пристально наблюдает, но и испытывает особое и странное удовольствие от сопричастности к молитвенному порыву своих товарищей разбойников: «Я давно не был в церкви. Великопостная служба, так знакомая еще с далекого детства, в родительском доме, торжественные молитвы, земные поклоны – все это расшевеливало в душе моей далекое-далекое минувшее, напоминало впечатления еще детских лет, и, помню, мне очень приятно было, когда, бывало, утром, по подмерзшей за ночь земле, нас водили под конвоем с заряженными ружьями в Божий дом. (...) нас все даже как будто боялись, нас каждый раз оделяли милостыней, и, помню, мне это было даже как-то приятно, какое-то утонченное, особенное ощущение сказывалось в этом странном удовольствии. «Пусть же, коли так!» – думал я. Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. «Тоже ведь и я человек, – может быть, думал он или чувствовал, подавая, – перед Богом-то все равны...» Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: «...но яко разбойника мя прийми», – почти все повалились в землю, звуча кандалами, кажется приняв эти слова буквально на свой счет» (4, 176–177).

Горянчиков-Достоевский, конечно, не может так простодушно и буквально воспринимать слова молитвы, не без улыбки наблюдает за молящимся, кладущим поклоны простонародьем, но очевидно, что он растроган таким безоглядным религиозно-покаянным порывом. Здесь еще нет веры в подлинном смысле этого слова, нет и личной, выстраданной молитвы, но есть предчувствие такой молитвы, прикосновение к вере или ее предвкушение. Это только одна из важных точек растянувшегося на десятилетия, то и дело перемежающегося полосами отчаяния, тоски, томления процесса «перерождения убеждений». Начался же этот процесс еще в Петербурге, когда Достоевский на Семеновском плацу был несколько мгновений «у смерти», «у последнего мгновения». И к исповедальному письму брату из Петропавловской крепости восходят все исповеди и молитвы героев Достоевского (равно «атеистов» – ибо у таких атеистов, по мнению писателя, как Вольтер, Дидро, Герцен, была не просто вера, а «страстная вера» – и убежденных христиан от Ростанева до Алеши Карамазова). Понятно, почему и прозревший перед смертью Степан Трофимович Верховенский, прощаясь с жизнью и благословляя ее, как и другие герои Достоевского, «цитирует» это письмо: «Каждая минута, каждое мгновение жизни должны быть блаженством человеку... должны, непременно должны! Это обязанность самого человека так устроить; это его закон – скрытый, но существующий непременно...» (10, 506). А затем от этого «закона» герой органично переходит к другим «законам», к поучениям и молитве, к апофеозу Великой Мысли: «Одна уже всегдашняя мысль о том, что существует нечто безмерно справедливейшее и счастливейшее, чем я, уже наполняет и меня всего безмерным умилением и – славой, – о, кто бы я ни был, что бы ни сделал! Человеку гораздо необходимее собственного счастья знать и каждое мгновение веровать в то, что есть где-то уже совершенное и спокойное счастье, для всех и для всего... Весь закон бытия человеческого лишь в том, чтобы человек всегда мог преклониться пред безмерно великим» (10, 506).

Начиная «Дневник писателя» 1876 г. вступлением с длинным «фельетонным» заголовком «Вместо предисловия. О Большой и Малой Медведицах, о молитве великого Гете и вообще о дурных привычках», Достоевский по поводу записок современных самоубийц вспоминает предсмертное письмо Вертера, в котором тот прощается именно с «безмерно великим». Достоевский обращает внимание на следующие строки письма Вертера: «Я подхожу к окну, дорогая, смотрю и вижу сквозь грозные, стремительно несущиеся облака одиночные светила вечных небес! О нет! Вы не упадете, Предвечный хранит в своем лоне и вас и меня. Я увидел звезды Большой Медведицы, самого милого из всех созвездий. Когда я по вечерам уходил от тебя, оно сияло прямо над твоими воротами. В каком упоении смотрел я, бывало, на него! Часто я простирал к нему руки, видя в нем знамение и священный символ своего блаженства!». [4] [Гете И.-В. Избр. произв. / Сост., предисл. и коммент. Н. Н. Вильмонта. М., 1950. С. 316. Перевод этого фрагмента Н. Касаткиной (см.: Гете И.-В. Собр. соч.: В 10 т. М., 1978. Т. 6. С. 100) отличается от перевода Вильмонта лишь одной незначительной (и, думаю, неудачной) перестановкой слов.]

Достоевский дает глубокое истолкование этих умиротворенно-прощальных слов Вертера и сочиняет молитву великого Гете, не только молодого автора «Вертера», но и создателя «Фауста», «Вильгельма Мейстера», религиозно-философских од и гимнов: «Самоубийца Вертер, кончая с жизнью, в последних строках, им оставленных, жалеет, что не увидит более «прекрасного созвездия Большой Медведицы», и прощается с ним. О, как сказался в этой черточке только что начинавшийся тогда Гете! Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес Божиих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а, стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия... и что за все счастие чувствовать эту великую мысль, открывающую ему: кто он? – он обязан лишь своему лику человеческому.

«Великий Дух, благодарю Тебя за лик человеческий, Тобою данный мне».
Вот какова должна была быть молитва великого Гете во всю жизнь его» (22, 6).

 

* * *

Должно быть, Б. Л. Пастернаку была особенно близка эта молитва Вертера – Гете – Достоевского, и причина этого как в «немецких фокусах» (гениальный перевод «Фауста», безусловно, одно из самых значительных деяний поэта), так и в особенных, дышащих «почвой и судьбой» гимнах творца «Братьев Карамазовых». [5] [Самый близкий друг Пастернака О. М. Фрейденберг сравнивала его в период работы над романом «Доктор Живаго» со старцем Зосимой: «В тебе сидит старец Зосима и дышит с тобой светом вечности. Боже, как это хорошо у Достоевского, что все ждут чуда при «успении» Зосимы, а его тело «пропахивает» и прогнивает еще быстрее, чем у всех грешников. Соблазн получается полный; даже Алеша отказывается от своего учителя. Высокое через смердящее! Максимум света и богооткровенья через, дни нашей жизни» и тлен» (Переписка Бориса Пастернака. М., 1990. С. 295).] Гимны и молитвы Достоевского и его героев отзываются в благодарственной молитве Создателю ликующего и плачущего «от чувства торжествующей чистоты существования» Юрия Живаго: «Господи! Господи! – готов был шептать он. – И все это мне! За что мне так много? Как подпустил Ты меня к себе, как дал забрести на ту бесценную твою землю, под эти твои звезды, к ногам этой безрассудной, безропотной, незадачливой, ненаглядной?». [6] [Пастернак Б. Собр. соч.: В 5 т. М., 1990. Т. 3. С. 431. Далее при ссылках на это издание тома и страницы указываются в тексте статьи.] Благодарственная молитва-монолог прощающегося с жизнью Дудорова из незавершенной пьесы «Этот свет» (1942; картина четвертая) близка к молитве Живаго; это ее более сложный и развернутый вариант: «Господи, Господи, зачем мне так нравится твой порядок. Господи, Ты порвешь мне сердце безбрежностью его вмещенья! Благодарю Тебя, Господи, что Ты сделал меня человеком и научил прощаться. Прощай, моя жизнь, прощай, мое недавнее, мое вчерашнее, мое дурацкое обидное двадцатилетие. У меня нет сердца на тебя, ты уже для меня свято, ты уже знаешь, что все мое достоинство в том, как я распоряжусь твоей памятью. (...) Благодарю Тебя, Господи, что Ты дал мне глаза видеть, а когда глядеть поздно, проливать ими слезы. Изведи из темницы душу мою исповедаться имени твоему. Вот мы думаем, что жизнь – это дом, работа и покой, а когда случается какое-нибудь потрясенье, каким родным, знакомым обдает нас катастрофа! Как возвращенье младенчества! Крушенье более в нашей природе, чем устроенность. Рожденье, любовь, смерть. Все эти отдельные точки сокрушительны, каждый шаг в жизни – изгнанье, потеря неба, обломки рая. И всегда в эти минуты никого кругом. (...) Господи, какое счастье. Слава Богу, слава Богу» (4, 528–529).

Катастрофа, крушение, потрясения, кульминационные и трагические события, по убеждению Пастернака, в природе мира и человека; как раз в предпоследние или последние мгновения жизни, в пору величайших потерь и страданий, в тишине и одиночестве открывается нечто самое главное, познается счастье, происходит очищение и возрождение, возвышается дух. Пастернака никогда не смущали суровые условия «немыслимого» быта. В мировых катастрофах он видел нечто стихийное, неизбежное, ужасное, но вместе с тем предшествующее великому подъему и возрождению, органическому перелому. Эту свою отчасти апокалипсическую, [7] [Стрельников возвещает в романе «Доктор Живаго»: «Сейчас страшный суд на земле, милостивый государь, существа из Апокалипсиса с мечами и крылатые звери, а не вполне сочувствующие и лояльные доктора» (3, 251).] отчасти фаталистическую философию жизни он излагает И. Берлину в 1945 г.: «...он продолжал надеяться на великое обновление русской жизни в результате очистительной бури, которой, в его представлении, явилась война, война, столь же страшно и ужасающе преобразительная, как и Революция, – чудовищный катаклизм, лежащий вне наших обывательски узких моральных категорий. Он полагал, что подобные гигантские перемены не подлежат нашему суду; надо постоянно думать о них, думать неустанно и непрерывно, всю жизнь, пытаясь понять и постичь их в меру наших возможностей. Они лежат по ту сторону добра и зла, приятия или неприятия, сомнения или согласия. К ним следует относиться как к стихийным переворотам, землетрясениям, внезапным приливным волнам. Это – преобразующие события, находящиеся за пределами любых исторических и моральных мерок и понятий. Подобным же образом мрачный кошмар доносов, чисток, убийств ни в чем не повинных людей, после которых разразилась ужасающая война, казался ему необходимой прелюдией к какой-то будущей неизбежной неслыханной победе духа». [8] [Воспоминания о Борисе Пастернаке. М., 1993. С. 530–531.]

Но, возможно, еще большее значение придавал Пастернак внутренним стихийным бурям и катастрофам, глубоко личным, интимным праздникам и трагедиям, иногда демонстративно противопоставляя их глобальным, всеобщим катаклизмам и потрясениям, как это, к примеру, прозвучало в плаче Лары над гробом Живаго: «Загадка жизни, загадка смерти, прелесть гения, прелесть обнажения, это пожалуйста, это мы понимали. А мелкие мировые дрязги вроде перекройки земного шара – это, извините, увольте, это не по нашей части» (3, 495).

Стихотворение Пастернака «В больнице» помечено 1956 г. Гораздо ранее оно существовало в «прозаических» вариантах – эпистолярных рассказах поэта о своих первых впечатлениях после инфаркта, о «первом столкновении с неизбежностью». Как стихотворение, так и письма представляют собой своеобразную параллель прощальному письму Достоевского брату из Петропавловской крепости. О фантастической, нерасторжимой связи невыносимой, последней, как казалось, боли с просветлением чувств и духовным очищением Пастернак писал Н. А. Табидзе 17 января 1953 г.: «Когда это случилось, и меня отвезли, и я пять вечерних часов пролежал сначала в приемном покое, а потом ночь в коридоре обыкновенной громадной и переполненной городской больницы, то в промежутках между потерею сознания и приступом тошноты и рвоты меня охватывало такое спокойствие и блаженство! (...) А рядом все шло таким знакомым ходом, так выпукло группировались вещи, так резко ложились тени! Длинный верстовой коридор с телами спящих, погруженный во мрак и тишину, кончался окном в сад с чернильной мутью дождливой ночи и отблеском городского зарева, зарева Москвы, за верхушками деревьев. И этот коридор, и зеленый жар лампового абажура на столе у дежурной сестры у окна, и тишина, и тени нянек, и соседство смерти за окном и за спиной – все это по сосредоточенности своей было таким бездонным, таким сверхчеловеческим стихотворением!» (5, 504). Собственно и это письмо уже бездонное и сверхчеловеческое стихотворение, точнее, его первая часть, гениально переведенная через три года на поэтический язык:

Шел дождь, и в приемном покое 
Уныло шумел водосток, 
Меж тем как строка за строкою 
Марали опросный листок.

Его положили у входа. 
Все в корпусе было полно. 
Разило парами иода, 
И с улицы дуло в окно.

Окно обнимало квадратом 
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   12


написать администратору сайта