Главная страница

литерат 2 симестр. Программа среднего профессионального образования 44. 02. 01 Дошкольное образование Дисциплина Литература


Скачать 1.26 Mb.
НазваниеПрограмма среднего профессионального образования 44. 02. 01 Дошкольное образование Дисциплина Литература
Дата09.09.2022
Размер1.26 Mb.
Формат файлаrtf
Имя файлалитерат 2 симестр.rtf
ТипПрограмма
#668500
страница4 из 12
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   12

В карандашной черновой рукописи недатированной статьи, условно названной публикатором Ю. А. Шрейдером «(О «новой прозе»)», Шаламов выносит приговор этой обманувшей и предавшей литературе, – приговор, не подлежащий обжалованию: «Русские писатели-гуманисты второй половины XIX века несут на душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знаменем в XX веке. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы, все фанатики – ученики русских гуманистов.

Этот грех им не замолить. От их наследия новая проза отказывается.

На той братской могиле, которая вырыта, забит осиновый кол. И, оглядываясь, порой мы смотрим на все, что попадает в тень от этого столба, и это все отвергаем». [23] [Шаламов В. О литературе: Письма и стихи. С. 289.]

Подноготная столь яростной атаки на невинный, идеалистический девятнадцатый век понятна, ясно обозначена Шаламовым, и, тем не менее, безоглядность эмоционального порыва, какая-то глубокая и непреходящая боль, питающая общее пессимистическое миросозерцание, поражают: «Я не верю в литературу. Не верю в ее возможность по исправлению человека. Опыт гуманистической русской литературы привел к кровавым казням двадцатого столетия перед моими глазами»; «Я не верю в возможность что-нибудь предупредить, избавить от повторения. История повторяется. И любой расстрел тридцать седьмого года может быть повторен» («(Из черновых записей 70-х годов)»). [24] [Шаламов В. «Новая проза». С. 3.] Впрочем, полагал Шаламов, логичнее и нравственнее в новейшие времена быть пессимистом, ибо «вся философия терроризма – личности или государства – в высшей степени оптимистична». [25] [Шаламов В. «Новая проза». С. 3.] Он неустанно повторял, отчасти, но только отчасти совпадая с некоторыми мнениями Пастернака, что демагогия и фразерство – вещи вредные и лишь отвлекающие писателя от профессиональной деятельности, испытывал острую ненависть к журнализму, учительству, проповедничеству. Вот слова, которые можно рассматривать как кредо Шаламова: «Я, как Тургенев, не люблю разговор о смысле жизни, о бессмертии души. Считаю это бесполезным занятием. В моем понимании искусства нет ничего мистического, что потребовало бы особого словаря. (...) Я считаю наиболее достойным для писателя разговор о своем деле, о своей профессии. И тут я с удивлением обнаруживаю в истории русской литературы, что русский – и не писатель вовсе, а или социолог, или статистик, или публицист, или все что угодно, но не внимание к собственной профессии, собственному занятию есть русский писатель. Тема писателя важна лишь Чернышевскому или Белинскому. Белинский, Чернышевский, Добролюбов. По журналистским понятиям каждый ничего не понимал в литературе, а если и давали оценки, то применительно к заданной политической пользе автоpa. Вот так и хвалят такого писателя, как Толстой. А Пушкин был бы унижен анализом «Евгения Онегина» как «энциклопедии русской жизни» («(О моей прозе)»). [26] [Шаламов В. «Новая проза». С. 65.]

С особенным раздражением пишет Шаламов о корифеях русской революционно-демократической критики (налицо и явная нерасположенность к Некрасову – вечному кумиру провинции), с удовлетворением отмечая падение интереса к ней у читателей 1960–1970-х гг.: «То, что «Избранное» Чернышевского продают за пять копеек, спасая от Освенцима макулатуры, – это символично в высшей степени. Чернышевский кончился, когда столетняя эпоха дискредитировала себя начисто. Мы не знаем, что стоит за Богом, за верой, но за безверием мы ясно видим – каждый в мире, – что стоит. Поэтому такая тяга к религии, удивительная для меня, наследника совсем других начал». [27] [Шаламов В. «Новая проза». С. 61.]

Не менее энергичны постоянные наскоки Шаламова на Л. Толстого и его хвалителей в эпоху, когда усиленно пропагандировались, наизусть заучивались в школе статьи Ленина, название одной из которых бросало мрачную и кровавую тень на все творчество писателя, прославленного вождем пролетариата как «зеркало русской революции». Могут, правда, показаться непоследовательностью со стороны постоянного зоила Толстого такие прочувствованные слова Шаламова, обращенные к Пастернаку в письме от 12 августа 1956 г. (оно оказалось последним): «Я никогда не писал Вам о том, что мне всегда казалось – что именно Вы – совесть нашей эпохи – то, чем был Лев Толстой для своего времени». [28] [Переписка Бориса Пастернака. С. 566.] Но именно таких традиционных, привычных слов (формул) требовали время и особые обстоятельства в жизни Пастернака. Слова эти полностью гармонировали и с общим торжественным, высоким стилем письма: «Вы – честь времени. Вы – его гордость. Перед будущим наше время будет оправдываться тем, что Вы в нем жили.

Я благословляю Вас. Я горжусь прямотой Вашей дороги. Я горжусь тем, что ни на одну йоту не захотели Вы отступить от большого дела своей жизни. Обстоятельства последнего года давали очередную возможность послужить мамоне, лишь чуть-чуть покривив душой. Но Вы не захотели этого сделать». [29] [Переписка Бориса Пастернака. С. 566.] В таком же духе завершает Шаламов и воспоминания о Пастернаке: «Пастернак давно перестал быть для меня только поэтом. Он был совестью моего поколения, наследником Льва Толстого. Русская интеллигенция искала у него решения всех вопросов времени, гордилась его нравственной твердостью, его творческой силой. Я всегда считал, считаю и сейчас, что в жизни должны быть такие люди, живые люди, наши современники, которым мы могли верить, чей нравственный авторитет был бы безграничен. И это обязательно должны быть наши соседи. Тогда нам легче жить, легче сохранять веру в человека». [30] [Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 631.] И еще раньше в большом письме (январь 1954 г.), содержащем разбор второй книги «Доктора Живаго», Шаламов так писал о ней и о «природе русского романа»: «У писателей учатся жить. Они показывают нам, что хорошо, что плохо, пугают нас, не дают нашей душе завязнуть в темных углах жизни. Нравственная содержательность есть отличительная черта русской литературы. Это осуществимо лишь тогда, когда в романе налицо правда человеческих поступков, т(о) е(сть) правда характеров. Это – другое, нежели правда наблюдений. Я давно уже не читал на русском языке чего-либо русского, соответствующего адекватно литературе Толстого, Чехова и Достоевского. «Доктор Живаго» лежит, безусловно, в этом большом плане». [31] [Переписка Бориса Пастернака. С. 543.]

В этих суждениях Шаламова при всей их искренности чувствуются некоторая скованность, автоцензура, зависимость от жанра послания к «классику» и дипломатичность, деликатность. В мемуарном очерке Шаламов также явно сдерживает себя, лишь иногда позволяя намекнуть на нечто иное, диссонирующее со словами, привычными слуху всегда настроенного на юбилей или некролог читателя, которого надобно утешать словами о «нравственной содержательности», «совести эпохи», «чести времени». Так «вдруг» в мемуарах вырвалось: «Львом Толстым Пастернак не стал. Эти люди, для которых Пастернак был больше чем поэтом, остались дома. Пришли те, кому были дороги его стихи, главным образом стихи». [32] [Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 630.] Чувствуется, Шаламов доволен тем, что Пастернака хоронили именно те, кто просто любил его поэзию, что он не стал новым Л. Толстым, и какая-то скрытая ирония есть в словах о тех, для кого он был не только поэтом, и тем не менее или именно поэтому оставшихся дома. Конечно, Шаламов знал о том, каким почетом было окружено имя Толстого в семье Пастернака, как дорожил памятью о встрече с ним поэт, неизменно благоговейно писавший о нем, часто говоривший, в том числе и Шаламову, о том, сколь необходим русскому обществу и русской литературе такой великий нравственный авторитет, каким был некогда Толстой: «У нас нет Льва Толстого. Под силой его гения росло много писателей. В одном из своих писем вы писали, что я обратился к евангельским темам. Но ведь дело не в евангельских темах, а в том удивительном соответствии реальности, жизненного тона с каким-то с детства известным сказочным событием, перекличка душевная с чувствами и мотивами...». [33] [Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 614–615.]

Таких сказочных событий, таких теплых и мягких воспоминаний у Шаламова не было ни в детстве, ни в юности. Озарением, «сказкой» стала для Шаламова встреча уже в 1930-е гг. с поэзией Пастернака, отчетливо запомнившийся облик поэта и совсем уж фантастические встречи с ним после Колымы. Он писал Пастернаку 22 июня 1954 г.: «Для меня ведь ощущение самой жизни после личных встреч с Вами стало иным – и все мне теперь кажется, что будто бы я знал Вас всегда, всю мою жизнь, что Вы всегда были со мной, и вовсе неестественной кажется истина. И это как-то не потому, что Вы были со мной стихами и прежде. Это какое-то новое озарение». [34] [Переписка Бориса Пастернака. С. 550.] О «сказке», вспоминая день 24 июня, когда довелось читать свои стихи в доме Пастернака, он пишет радушному хозяину 12 июля 1956 г.: «Вы для меня давно перестали быть просто поэтом. Иное я искал, находил и нахожу в Ваших стихах, в Вашей прозе. Но даже Вы, боюсь, не измерите для себя всей глубины, всей огромности, всей особенности этой моей радости.
Ведь для меня этот день не просто встреча, льстящая самолюбию, что ли, не просто «честь», не только «признание», «рукоположение». Это – осуществление сердечнейшего, затаеннейшего из загаданного, это та самая сказка, которая, как ей и положено, становится все-таки жизнью и в жизни утверждает себя как некая новая данность. Такова природа всех настоящих сказок». [35] [Переписка Бориса Пастернака. С. 564.]

Повторю, что прочувствованность и искренность благодарственных слов Шаламова вне всякого сомнения. Пастернак действительно значил для него чрезвычайно много. Письмо Пастернака к нему, посланное в самый полюс холода, в места гибельные и многократно проклятые, было поистине благой вестью, небесным знамением, чудесным даром судьбы. Последовавшие позднее переписка (не очень интенсивная, но весьма содержательная) и встречи (а они не были частыми) – продолжение «сказки». В отношениях этих столь разных людей и писателей не было натянутости, фальши, хотя и естественно существовало неравенство, исключавшее короткость и непринужденность, – в письмах к другим корреспондентам Шаламов давал волю своему темпераменту, в них много ярости, желчи, совершенно бесцензурных оценок – инвектив и памфлетных выпадов. В письмах к боготворимому Пастернаку он очень себя сдерживал, прибегая к черновикам, и неделями обдумывая ответ.

Но и Пастернак знакомством с Шаламовым дорожил и постепенно все больше переходил на доверительный и дружеский тон, что и радовало, и, возможно, смущало Шаламова. Однажды Пастернак даже признался в письме от 4 июня 1954 г.: «Вы одна из редких моих радостей и в некотором отношении единственна...». [36] [Переписка Бориса Пастернака. С. 549.] Обращался Пастернак к нему и в тяжкие минуты как к человеку слишком хорошо знавшему, что такое отчаяние и упадок душевных сил. 27 октября 1954 г. он писал Шаламову: «В один из промежутков отчаяния, когда силы души оставляют меня, и отвечаю Вам». [37] [Переписка Бориса Пастернака. С. 553.] И там же он отказывается вернуть Шаламову его стихи, видя в них драгоценный дар, бесценный сувенир, и этим трогательным признанием, должно быть, потряс поэта: «Я никогда не верну Вам синей тетрадки. Это настоящие стихи сильного, самобытного поэта. Что Вам надо от этого документа? Пусть лежит у меня рядом со старым томиком алконостовского Блока. Нет-нет и загляну в нее. Этих вещей на свете так мало». [38] [Переписка Бориса Пастернака. С. 554.]

Такого рода трогательные, доверительные, интимные нотки в письмах Пастернака Шаламову удивительны и рисуют его с самой симпатичной стороны: это, конечно, не могло не волновать колымского лагерника, но и тем более требовало от него осторожности и предельной внимательности в переписке. Самым откровенным и раскованным было первое письмо Шаламова Пастернаку, в дальнейшем тональность писем становилась все торжественнее, а последнее – осанна и апофеоз, которых обычно избегал автор «Колымских рассказов». Понятно, что, знал о литературных пристрастиях Пастернака, непочтительный и дерзкий Шаламов со своим особым отношением как к Толстому, так и вообще к русской классической прозе эпохи ее расцвета, в письмах Пастернаку и в беседах с ним не позволял себе никаких нигилистических выходок, сразу, видимо, проведя черту и заключив Толстого в своего рода священный круг.

Но, если суммировать все высказывания Шаламова о Толстом, слова о «большом плане», в котором находится «Доктор Живаго», т. е. в «плане» прозы Толстого, Достоевского, Чехова, не могут быть расценены как комплимент (и тем более только как комплимент). «Наследником Пушкина, – был убежден Шаламов, – не был (...) Лев Толстой. Нет писателя в России более далекого от пушкинского света, от пушкинской формы». [39] [Шаламов В. Четвертая Вологда. Вологда, 1994. С. 168.] «Многочисленные притчи Льва Толстого» представлялись всегда Шаламову «надоевшими, ненужными, а главное – очень плохо написанными». [40] [Шаламов В. Четвертая Вологда. Вологда, 1994. С. 171.] Он иронизирует над восторгами литературоведов, умиляющихся по поводу разных деталей в произведениях Толстого и обилия вариантов и черновых набросков. Судит об этом, понятно, со своей колымской точки зрения: «Черновики – если они есть – глубоко в мозгу, и сознание не перебирает там варианты вроде цвета глаз Катюши Масловой – в моем понимании искусства абсолютная антихудожественность. Разве для любого героя КР [41] [Т. е. «Колымских рассказов» (аббревиатура, часто используемая Шаламовым).] – если они там есть – существует цвет глаз? На Колыме не было людей, у которых был бы цвет глаз, к это не аберрация памяти, а существо жизни тогдашней» («(О моей прозе)»). [42] [Шаламов В. «Новая проза». С. 63.]

Более того, Толстой и описательный роман, почти вся реалистическая проза становятся наряду с публицистической критикой постоянным объектом нападок Шаламова. Это старое, точнее устаревшее, догматическое наследие со своими утилитарно-морализаторскими предписаниями и канонами должно быть, считал Шаламов, переоценено и преодолено. В письме к Ю. А. Шрейдеру от 24 марта 1968 г. он называет «знаменосцем» этого литературного движения Белинского, а «главным практиком» – Л. Толстого, в запальчивости несправедливо утверждая: «Все террористы прошли эту толстовскую стадию, эту вегетарианскую, морализаторскую школу». [43] [Шаламов В. О литературе: Письма и стихи. С. 281.] Он призывает даже к своего рода литературоведческому суду над Толстым: «Литературоведение наше нуждается в такой капитальной работе – установлении истинного места Толстого в нашей жизни, и нашей культуре, и нашей истории». [44] [Шаламов В. О литературе: Письма и стихи. С. 280–281.]

С борьбой против Толстого и все еще господствующих в литературе толстовских приемов описательного романа несомненно связано и охлаждение Шаламова к «Доктору Живаго» (да и вообще к поздней прозе и поэзии Пастернака) в 1970-е гг. В письме к Ю. А. Шрейдеру от 9 июля 1975 г. он называет «Охранную грамоту» (1931) «лучшей прозой Пастернака», всячески отделяет его от реалистического искусства XIX в., отрицает влияние отца, хлестко и по-дилетантски несправедливо оценивая живопись последнего: «Отец Пастернака – рядовой художник «прогрессивного направления», передвижнический эпигон, не мог толкнуть сына на путь исканий». [45] [Шаламов В. О литературе: Письма и стихи. С. 283.] Еще резче и определеннее высказывается он о месте романа Пастернака в литературе в статье «(О моей прозе)», представляющей собой эстетический манифест Шаламова: «Бог умер. Почему же искусство должно жить? Искусство умерло тоже, и никакие силы в мире не воскресят толстовский роман.

Художественный крах «Доктора Живаго» – это крах жанра. Жанр просто умер». [46] [Шаламов В. «Новая проза». С. 60.] В романе Пастернака, предельно жестко, как и всегда, пишет Шаламов в эссе «О прозе», ценно как раз крушение толстовских художественных принципов, особенно бросающееся в глаза в романе-монологе символистского типа: «Доктор Живаго» – последний русский роман. «Доктор Живаго» – это крушение классического романа, крушение писательских заповедей Толстого. «Доктор Живаго» писался по писательским рецептам Толстого, а вышел роман-монолог, без «характеров» и прочих атрибутов романа XIX века. В «Докторе Живаго» нравственная философия Толстого одерживает победу и терпит поражение художественный метод Толстого.

Те символистские плащи, в которые Пастернак окутал своих героев, возвращаясь к идеям своей литературной юности, – скорее уменьшают, чем увеличивают силу «Доктора Живаго», повторяю, романа-монолога». [47] [Шаламов В. Левый берег. С. 545. В огромной литературе о романе Пастернака существует много жанровых характеристик «Доктора Живаго». Некоторые из них приводит В. М. Маркович в статье «Автор и герой в романах Лермонтова и Пастернака» (см.: Автор и текст. СПб., 1996. С. 161–162). Жанровое определение Шаламова одно из самых лаконичных и точных.]

Необходимо сказать, что в 1970-е гг. Шаламов судит роман Пастернака по критериям «новой прозы», сформулированным им в ряде статей и заметок, в письмах-манифестах, в которых он по пунктам разъяснял, в чем ее художественные, повествовательные, жанровые, языковые особенности, прибегая к примерам из собственных произведений. Ни Толстой, ни даже любимые Шаламовым Чехов, Бунин, Андрей Белый, Пастернак критериям «новой прозы» не соответствовали вообще или в значительной степени. Не соответствовало им и творчество Достоевского (во всяком случае, о Достоевском-художнике он ничего не говорит), которого тем не менее Шаламов выделял среди других классиков русской прозы второй половины XIX в. Достоевский, считал Шаламов, был исключением в когорте русских гуманистов. Он в отличие от этих традиционных моралистов был провидцем и пророком. Достоевский (и отчасти К. Леонтьев) не боялся «заглядывать в те провалы, бездны, пустоты, которые все открылись двадцатому столетию». [48] [Шаламов В. Четвертая Вологда. С. 117. Восприятие Шаламовым Достоевского было очень субъективным и произвольным. Многое ему в произведениях Достоевского было чуждо и непонятно. Характерны такие высказывания: «...меня мало трогали истеричность Кириллова и метания Ивана Карамазова. (...) Бог уже был мертв для меня. Гальванизация Достоевским всех этих проблем спасти ничего не могла, а рассуждения о гибнущих невинных детях, как аргумент существования Бога, и вовсе кощунственны.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   12


написать администратору сайта