литерат 2 симестр. Программа среднего профессионального образования 44. 02. 01 Дошкольное образование Дисциплина Литература
Скачать 1.26 Mb.
|
Вообще же Достоевский самый антирелигиозный русский писатель» (Там же. С. 171). В Пушкинской речи Достоевского он усмотрел подражание Белинскому, ангажированную критику и утопическое слово о народе-богоносце: «Пушкинскую тайну Достоевский разгадывал (...) с позиций Белинского, а не Пушкина. (...) Достоевский (...) не ушел дальше Белинского и – постоянный чтец пушкинских стихов, и «Пророка», и «Рыцаря бедного» – не захотел заметить их звуковую организацию. С этой стороны Пушкинская речь не представляет чего-либо нового. Новое там было – русский народ-богоносец, страдания меньшого брата, – пророчества на этот счет не оправдались, сняты временем двух революций. В наши дни Достоевский не повторил бы фразу о народе-богоносце» (Возвращение. С. 289). К романам «Преступление и наказание», «Идиот», «Подросток» и повести «Записки из подполья», похоже, Шаламов был равнодушен.] В особую заслугу Достоевскому Шаламов ставил открытие «шигалевщины» (в данном пункте он совпадает с Буниным, Блоком, Пастернаком, Камю и многими другими), в которой Запад увидел весьма серьезную угрозу, требующую ответных предупредительных мер: «В прошлом всего только один писатель пророчествовал и предсказывал насчет будущего – это был Достоевский. Именно поэтому он и остался в пророках и в двадцатом веке. Я думаю, что изучение русской, «славянской» души по Достоевскому для западного человека, над чем смеялись многие наши журналы и политики, и привело как раз ко всеобщей мобилизации против нас после второй мировой войны. Запад изучил Россию именно по Достоевскому, готов был встретить всякие сюрпризы, поверить любому пророчеству и предсказанию. И когда шигалевщина приняла резкие формы, Запад поторопился отгородиться от нас барьером из атомных бомб, обрекая нас на неравную борьбу в плоскости всевозможной конвергенции» («(О моей прозе)»). [49] [Шаламов В. «Новая проза». С. 61–62.] Достоевский был и собратом-предшественником Шаламова по сибирским каторжным страданиям – «бедный Достоевский». Сибирскую одиссею Достоевского Шаламов изучил основательно. В рассказе «Термометр Гришки Логуна» (1966) герой не может написать толково и ясно простое заявление, так как он совершенно отвык на Колыме от такого рода «литературных» занятий; по контрасту вспоминается ссыльный Достоевский: «Подумайте, как бедный Достоевский все десять лет своей солдатчины после Мертвого дома писал скорбные, слезные, унизительные, но трогающие душу начальства письма. Достоевский даже писал стихи императрице. В Мертвом доме не было Колымы. Достоевского постигла бы немота, та самая немота, которая не дала мне писать заявление Зуеву». [50] [Шаламов В. Воскрешение лиственницы. С. 409.] Шаламов, положим, утрирует и свободно группирует факты биографии Достоевского (может создаться впечатление, что тот за «десятилетие» солдатчины сочинил несколько томов слезных писем), но фактическая точность тут абсолютно не занимает Шаламова. Главное для него – еще и еще раз подчеркнуть огромную разницу между Мертвым домом и Колымой. Но он ни в коей мере не пытается осудить, как это делали современники (и не только они), «недостойное» поведение Достоевского. В рассказе «Житие инженера Кипреева» (1967) есть рассуждение о «подаванцах» разных времен (среди них был, понятно, и Достоевский, но персонально Шаламов не называет здесь никого): «В дневниках людей освободительного движения России есть страшная травма – просьба о помиловании. Это считалось позором до революции, вечным позором. И после революции в общество политкаторжан и ссыльнопереселенцев не принимали категорически так называемых «подаванцев», то есть когда-либо по любому поводу просивших царя об освобождении, о смягчении наказания. В тридцатых годах не только «подаванцам» все прощалось, но даже тем, кто подписал на себя и других заведомую ложь, подчас кровавую, – прощалось. Живые примеры равно состарились, давно сгибли в лагере, в ссылке, а те, что сидели и проходили следствие, были сплошь «подаванцы». [51] [Шаламов В. Воскрешение лиственницы. С. 436.] Времена радикально переменились – и в этой временной перспективе стихи и письма Достоевского представляются вполне естественными обращениями с очень скромными просьбами к всесильному начальству, т. е. страдальческими жестами «бедного Достоевского». Уже после «оттепели» в определенном смысле «подаванцами» стали Пастернак и Шаламов. Нашлись и осудившие их за «слабость». Но Шаламов слишком хорошо знал, что судей тут не могло быть. Сверхчеловеческую боль людей, многие годы существовавших в «безвоздушном» пространстве или даже побывавших в таком аду, который не могла создать мрачная фантазия Данте – Дали, судить нельзя. Ее не только судить, но и представить себе невозможно. А лагерная философия не знает слова «осуждение»: «Живешь ведь без надежд, а колесо судьбы – неисповедимо» («Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме»). [52] [Шаламов В. «Новая проза». С. 4.] Книгу Достоевского об омском остроге Шаламов под определенным и, конечно, личным углом зрения читал и перечитывал неоднократно. Как лагерник новой эпохи, закономерно сравнивающий советскую каторгу с царской. И как писатель, сознательно противопоставляющий свой художественный метод прежнему – классическому, описательному, с непременными «характерами» и моральными оценками, с подспудным желанием создать реалистический «универсум». Шаламов так пишет о документе, мемуарах и мемуаристах, о своих рассказах и их отличии от «очерков» Достоевского: «Из всего прошлого остается документ, но не просто документ, а документ эмоционально окрашенный, как «Колымские рассказы». Такая проза – единственная форма литературы, которая может удовлетворить читателя двадцатого века. (...) здесь изображены люди в крайне важном, не описанном еще состоянии, когда человек приближается к состоянию за-человечности. Проза моя – фиксация того немногого, что в человеке сохранилось. Каково же это немногое? И существует ли предел этому немногому или за этим пределом смерть – духовная и физическая? В этом смысле мои рассказы – своеобразные очерки, но не очерки типа «Записок из Мертвого дома», а с более авторским лицом – объективизм тут намеренный, кажущийся, да и вообще – не существует художника без лица, души, точки зрения. Рассказы – это моя душа, моя точка зрения, сугубо личная, то есть единственная. Этой личностной точкой зрения держится не только художественная литература. Нет мемуаров – есть мемуаристы». [53] [Шаламов В. «Новая проза». С. 60.] Здесь Шаламов подчеркивает предельно («сугубо») личный колорит своих рассказов, которым в старой описательной реалистической литературе соответствуют (но лишь отчасти) «очерки» о мире острога Достоевского. [54] [И в какой-то степени книга Чехова о Сахалине: «Что-то было в его сахалинской поездке такое, что изменило почерк писателя. В нескольких послесахалинских письмах Чехов прямо указывает, что после этой поездки все написанное им раньше кажется пустяками, недостойными русского писателя. Как и в «Записках из Мертвого дома», на острове Сахалин оглупляющая и растлевающая мерзость мест заключения губит и не может не губить чистое, хорошее, человеческое. Блатной мир ужасает писателя. Чехов угадывает в нем главный аккумулятор этой мерзости, некий атомный реактор, сам восстанавливающий топливо для себя. Но Чехов мог только всплеснуть руками, грустно улыбнуться, указать мягким, но настойчивым жестом на этот мир. Он тоже знал его по Гюго» (Шаламов В. Левый берег. С. 448).] Рассказы Шаламова родились в борьбе с прежними жанровыми традициями. Они в особом и строгом смысле достоверны, документальны. [55] [Шаламов В. «Новая проза». С. 351.] Такая позиция автора-свидетеля, находящегося в самом эпицентре исключительной действительности, побуждает к поискам новых форм выражения, к отказу от рутинных новеллистических приемов, к отказу от любой литературности: «Колымские рассказы» – это поиски нового выражения, а тем самым и нового содержания. Новая, необычная форма для фиксации исключительного состояния, исключительных обстоятельств, которые, оказывается, могут быть и в истории, и в человеческой душе. Человеческая душа, ее пределы, ее моральные границы растянуты безгранично – исторический опыт помочь тут не может». [56] [Шаламов В. «Новая проза». С. 62–63.] Не может помочь и литературный опыт – эпическая форма «Записок из Мертвого дома» Достоевского не годится: «КР – фиксация исключительного в состоянии исключительности. Не документальная проза, а проза, пережитая как документ, без искажений «Записок из Мертвого дома». Достоверность протокола, очерка, подведенная к высшей степени художественности, – так я сам понимаю свою работу. В КР нет ничего от реализма, романтизма, модернизма. КР – вне искусства, и все же они обладают художественной и документальной силой одновременно». [57] [Шаламов В. «Новая проза». С. 63. Шаламов уточняет: «У меня ведь проза документа, и в некотором смысле я – прямой наследник русской реалистической школы – документален, как реализм. В моих рассказах подвергнута критике и опровергнута сама суть литературы, которую изучают по учебнику» (Там же. С. 64).] Смысл интенций, логика рассуждений Шаламова очевидны, хотя писатель и не разъясняет, какие именно «искажения» допустил Достоевский. Возможно, он подразумевал «идеализацию» простонародного каторжного мира («артели»), позже оформившуюся в ложную теорию «народа-богоносца». И огромную роль здесь сыграло то обстоятельство, что каторжников Мертвого дома он не встретил на Колыме, как не обнаружил в книге Достоевского представителей ненавистного ему блатного мира. В очерке «Красный крест» (1959), терпком, горьком свидетельстве, написанном в блестящей афористичной манере (это крик, утративший на бумаге восклицательные знаки, крик, застывший в морозном якутском воздухе, – и тут невольно вспоминаются приоткрывающие его «творческую лабораторию» слова Шаламова: «Каждый рассказ, каждая фраза его предварительно прокричана в пустой комнате – я всегда говорю сам с собой, когда пишу. Кричу, угрожаю, плачу. И слез мне не остановить. Только после, кончая рассказ или часть рассказа, я утираю слезы» [58] [Шаламов В. «Новая проза». С. 64.]), автор по контрасту вспоминает книгу Достоевского: «Достоевский в «Записках из Мертвого дома» с умилением подмечает поступки «несчастных», которые ведут себя как «большие дети», увлекаются театром, по-ребячески безгневно ссорятся между собой. Достоевский не встречал и не знал людей из настоящего блатного мира. Этому миру Достоевский не позволил бы высказать никакого сочувствия». [59] [Шаламов В. Левый берег. С. 500–501. Эту же мысль в несколько иной редакции Шаламов повторяет в очерке «Об одной ошибке художественной литературы»: «Достоевский на своей каторге их не встречал, а если бы встретил, мы лишились бы, может быть, лучших страниц этой книги – утверждения доброго начала, заложенного в людской природе. Но с блатными Достоевский не встречался. Каторжные герои «Записок из Мертвого дома» такие же случайные в преступном мире, как и сам Александр Петрович Горянчиков»; «Ни в одном из романов Достоевского нет изображения блатных. Достоевский их не знал, а если видел и знал, то отвернулся от них как художник» (Там же. С. 447, 448).] В рассказе «Зеленый прокурор» Шаламов, размышляя над иррациональной и неодолимой тягой арестантов к побегу (особенно весной), почти полностью совпадает с заключениями Достоевского: «Неволя становится невыносимой весной – так бывает везде и всегда». [60] [Шаламов В. Левый берег. С. 174.] Побег в условиях Колымы дело бессмысленное, но «власть иллюзии, за которую расплачиваются тяжкими днями карцера, дополнительным сроком, побоями, голодом, а зачастую и смертью, – власть иллюзии сильна и здесь, как везде и всегда». Это инстинкт, нечто заложенное в человеческой натуре, которая не претерпела кардинальных изменений со времен Достоевского: «Тут дело идет о человеческой психологии, о ее извивах и закоулках, и ничего предугадать тут нельзя, кто, и когда, и почему решится на побег. То, что случается, – вовсе непохоже на все предположенное». [61] [Там же. С. 175. Речь идет об особого рода побеге – побеге с отчаяния, равносильном самоубийству или экзистенциалистскому жесту: «Он все равно умрет, так пусть он умрет на свободе, а не в забое, в канаве, упав от усталости и голода» (Там же. С. 204).] Немало и других перекличек в «Колымских рассказах» с «Записками из Мертвого дома». Рассуждения о развращающем влиянии на человеческую природу власти, о тиранах и палачах (в том числе слишком известное: «Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя» [62] [Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1982. Т. 4. С. 154. Далее при ссылках на это издание тома и страницы указываются в тексте статьи.]) находят подтверждение и развитие на многих страницах «Колымских рассказов». В духе Достоевского, но опираясь на свои наблюдения, автор заключает в рассказе «Термометр Гриши Логуна»: «Власть – это растление. Опьянение властью над людьми, безнаказанность, издевательства, унижения, поощрения – нравственная мера служебной карьеры начальника». [63] [Шаламов В. Воскрешение лиственницы. С. 407.] Не изменились со времен Достоевского и Толстого и побои, как эффективное и ежедневное средство наказания и воспитания, хотя (надо отдать должное успешному следованию принципам равенства в социалистические времена) теперь наказания стали всеобщими и бесконтрольными: «Работяг били все: дневальный, парикмахер, бригадир, воспитатель, надзиратель, конвоир, староста, завхоз, нарядник – любой. Безнаказанность побоев – как и безнаказанность убийств – развращает, растлевает души людей – всех, кто это делал, видел, знал...». [64] [Шаламов В. Левый берег. С. 27–28.] Не изменилось и отношение простолюдина к собакам, особо отмеченное в «Мертвом доме»: «...собака вообще у всего простонародья считается животным нечистым, на которое и внимания не следует обращать...» (4, 191). В книге Достоевского описана участь бедных собак, шерсть и кожа которых использовалась для выделки. Эта сцена (4, 191) отчасти перекликается с расправой над доверчивым щенком, изображенной в рассказе «Выходной день» (1959), но у Шаламова это расправа с гнусным, циничным садистским оттенком – «мерзавцы» не только убили щенка, но и съели, и не только съели, но и «угостили» попа Замятина. Палачи и тираны «Мертвого дома», конечно, ужасны, хотя одновременно ничтожны и смешны. В сравнении с многоликой когортой садистов и мерзавцев Колымы они кажутся дилетантами палаческого ремесла. И омерзительнее всех инженер Киселев (персонаж рассказа с одноименным названием), добровольно приехавший на Север, знакомый с гуманистической великой русской литературой («Один из немногих начальников, читавший Пушкина, Лермонтова, Некрасова, – так его библиотечная карточка рассказывала»), [65] [Шаламов В. Левый берег. С. 61–62.] беспартийный, который «перещеголял всех палачей в своем палачестве»: «Самолично избивая заключенных, Киселев подавал пример своим десятникам, бригадирам, конвою. (...) Темная садистическая жажда убийства жила в душе Киселева и в самовластии и бесправии Дальнего Севера нашла выход, развитие, рост. Да не просто сбить с ног – таких любителей из начальников малых и больших на Колыме было много, у которых руки чесались, которые, желая душу отвести, через минуту забывали о выбитом зубе, окровавленном лице арестанта – который этот забытый начальством удар запоминал на всю жизнь. Не просто ударить, а сбить с ног и топтать, топтать полутруп своими коваными сапогами». [66] [Шаламов В. Левый берег. С. 62.] И это именно беспартийный и начитанный инженер «Павел Дмитриевич Киселев воскресил на Аркагале ледяной карцер времен 1938 года, вырубленный в скале, в вечной мерзлоте, ледяной карцер. Летом людей раздевали до белья – по летней гулаговской инструкции – и сажали их в этот карцер босыми, без шапок, без рукавиц. Зимой сажали в одежде – по зимней инструкции. Много заключенных, побывавших в этом карцере только одну ночь, навсегда простились со здоровьем». [67] [Шаламов В. Левый берег. С. 64.] А молодому ефрейтору Постникову («Зеленый прокурор»), в «котором была разбужена жажда убийства и который свое дело выполнял с охотой, рвением и страстью», Колыма обязана преданием шекспировских масштабов (в духе «Макбета») о беглеце с отрубленными руками (воскресший мертвец в специфическом полярном интерьере – колымское чудо): «Постников взял топор и отрубил обе руки беглеца, чтобы учетная часть могла сделать отпечатки пальцев, положил обе мертвых кисти в свою сумку и отправился домой – сочинять очередное донесение об удачной охоте». [68] [Шаламов В. Левый берег. С. 202.] Выделяется на фоне заурядных палачей Колымы и прирожденный садист «доктор Доктор», который «был чекистом, политотдельщиком, пославшим на смерть немало КРТД», и его два славных помощника – комендант больницы Постель и больничный зубной протезист Гриша Кобеко: «Постель, бывший работник НКВД, сифилитик, заразивший сифилисом двух или трех медсестер, которых пришлось отправить в вензону, в женскую венерическую зону на лесную командировку, где живут только сифилитички. Красавец Гриша Кобеко был больничный стукач, осведомитель и делодаватель – достойная доктора Доктора компания» («Начальник больницы»). [69] [Шаламов В. Левый берег. С. 415.] Многократное подтверждение в рассказах, очерках и воспоминаниях Шаламова получили и размышления Достоевского о феномене доносительства в омском остроге: «Что же касается вообще доносов, то они обыкновенно процветают. В остроге доносчик не подвергается ни малейшему унижению; негодование к нему даже немыслимо. Его не чуждаются, с ним водят дружбу, так что если б вы стали в остроге доказывать всю гадость доноса, то вас бы совершенно не поняли» (4, 37). Шаламов считает, что доносительство явление общенациональное и доносчик – народный тип, что это так исторически сложилось: «...в русском народе любой заговор будет выдан, продан, добровольные доносчики сообщат даже о тени заговора – все равно» («У стремени», 1967). [70] [Шаламов В. Воскрешение лиственницы. С. 467.] Он пытается проследить этимологию этого уродливого явления: «Ильф и Петров в «Одноэтажной Америке» полушутя-полусерьезно указывают на непреодолимое желание жаловаться – как на национальную черту русского человека, как на нечто присущее русскому характеру. Эта национальная черта, исказившись в кривом зеркале лагерной жизни, находит выражение в доносе на товарища». [71] [Шаламов В. Левый берег. С. 208.] И все же его не может не поражать «великое лагерное чудо» – «чудо стукачества, чудо доноса», [72] [Шаламов В. Левый берег. С. 68.] удивительное своей обыденностью. Чудо, метко воспетое уголовным фольклором: непременный октет, «известный лагерный оркестр»: «семь дуют, один стучит» («Как это началось»). [73] [Шаламов В. Левый берег. С. 25. Б. Л. Пастернак говорил А. К. Гладкову об эволюции понятия «донос» в советскую эпоху: «В наши дни политический донос – это не столько поступок, сколько философская система...» (Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 341). Но Пастернак, который был религиозным человеком и своеобразным «почвенником», к таким далеким и резким выводам, как Шаламов, не приходил (см. ниже, с. 333).] |