Главная страница

литерат 2 симестр. Программа среднего профессионального образования 44. 02. 01 Дошкольное образование Дисциплина Литература


Скачать 1.26 Mb.
НазваниеПрограмма среднего профессионального образования 44. 02. 01 Дошкольное образование Дисциплина Литература
Дата09.09.2022
Размер1.26 Mb.
Формат файлаrtf
Имя файлалитерат 2 симестр.rtf
ТипПрограмма
#668500
страница3 из 12
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   12

О Достоевском Пастернак высказывался реже, – не столь торжественно, как о Толстом, и больше по поводу, не так задушевно, как о Чехове, но и не позволяя себе непочтительных критических реплик и не противопоставляя Достоевского Толстому, за одним исключением, весьма, однако, ярким и требующим пояснения. И. Берлин в своих мемуарах «Встречи с русскими писателями» (1981) приводит слова Пастернака о Достоевском и Чехове, его возражение А. А. Ахматовой: «...Ахматова как-то сказала мне, что она не могла понять, в чем причина этого культа Чехова: его мир бесцветен и уныл, в нем никогда не светит солнце, не сверкают мечи, все покрыто отвратительным серым туманом, – мир Чехова – это море грязи, в котором беспомощно барахтаются жалкие человеческие существа, это искажение жизни (я слышал однажды, как У. Б. Йетс высказывался в подобном же духе. «Чехов не знает ничего о жизни и смерти, – сказал он, – он не знает, что подножие небес полно лязгом скрещивающихся мечей»). Пастернак ответил, что Ахматова глубоко ошибается: «Скажите ей, когда увидите ее, – мы не можем свободно поехать в Ленинград, как, наверное, можете вы, – скажите ей от имени всех нас здесь, что все русские писатели обращаются к читателям с проповедью, даже Тургенев говорит нам, что время – великий исцелитель, и так далее в том же духе. Лишь один Чехов свободен от этого. Он – чистый художник – все растворено в искусстве. Он – наш ответ Флоберу». Он заметил далее, что Ахматова обязательно заговорит со мной о Достоевском, и будет нападать на Толстого. Но на самом деле Толстой прав в оценке Достоевского: «Его романы – это ужасная белиберда, невыносимая смесь шовинизма и истерической церковности, а Чехов... – скажите это Анне Андреевне от моего имени! Я очень ее люблю, но никогда не мог ни в чем ее убедить». [10] [Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 534–535. Увидев Ахматову в 1965 г. в Оксфорде уже после смерти Пастернака, Берлин не передал ей этих слов поэта. Завершая сюжет, он пишет: «А о Достоевском она действительно говорила мне со страстным восхищением» (Там же. С. 535).]

Слова о Достоевском сказаны Пастернаком несомненно в пику Ахматовой в ответ на провокационное суждение о Чехове и к тому же они отсылают к некоторым высказываниям Толстого, которые Пастернак вряд ли разделял (во всяком случае всецело). Толстой был кумиром и памятником, богом, общаться с которым предписывалось коленопреклоненно. И на расстоянии – сердечной близости здесь, кажется, не было. Достоевский, пожалуй, был Пастернаку ближе и религиозно-патриотическими воззрениями (понятно, без славянофильских крайностей), и художественной практикой, более соответствовавшей ритмам нового времени и воспринимавшейся как своего рода ранний и естественный предмодернизм. Казалось бы, это противоречит приводимым в тех же мемуарах Берлина восторженно-почтительным словам поэта о Толстом: «Пастернак рассказывал, что вырос в тени Толстого, с которым хорошо был знаком его отец. Поэт считал Толстого несравненным гением, более великим, чем Диккенс и Достоевский, – писателем ранга Шекспира, Гете и Пушкина. Отец, художник, взял его с собой в Астапово в 1910 году, чтобы взглянуть на Толстого на смертном одре. Сам он не мог критически относиться к Толстому – Россия и Толстой были нераздельны». [11] [Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 524.] Но как раз невозможность (табу, запрет) отнестись критически и говорит об отсутствии подлинной близости. И есть все основания утверждать, что в сознании Пастернака были нераздельны не только Россия и Толстой, но и Россия и Достоевский.

Насквозь книжный Петербург ранней прозы Пастернака вырос из мифического образа города, главными создателями которого были Пушкин, Гоголь, Достоевский, Блок, Белый. [12] [Отвечая А. Белому, Пастернак писал 12 ноября 1930 г.: «Все последние дни вспоминаю Ваш «Петербург» и министров из «Зап(исок) чудака». Какая страшная Немезида, уловленная уже Достоевским. И ведь Ваши и его (Дост(оевского)) фантасмагории превзойдены действительностью. Теперь пойми, что двойник, что подлинник в планах, а ведь дальше будет еще непонятней» (5,314).] Ключевая фигура в этом по необходимости сокращенном списке – Достоевский. Петербург – мегаполис, пахнущий страницей Достоевского: «Да, очень может быть, что он попахивал страницей Достоевского, ибо страницы Достоевского хранили его, – ибо этим страницам не существовать бы – не обладай художник вкусом и не измерь он удельный вес дыхания туманов петроградских болот...» (4, 472). Это литература, ставшая давно уже реальнее всякой реальности, как стала реальностью Петербурга Прекрасная Дама Блока, возникшая из Достоевских болотных туманов: «Но Прекрасную Даму, т. е. русскую Богородицу в почитании обрусевшего европейца, или офранцуженного дворянства, или российской прибалтийской столицы, впитавшей в себя блага нового франц(узского) или нем(ецкого) иск(усства), – эту Даму и вообще этот настой рыцарства на достоевск(их) кварталах Петербурга выдумал Блок, это его поэтич(еская) идея и концепция, она реалистически уместна, без нее действительность тех лет и мест осталась бы без выраженья» (4, 706).

Петербург и Россию населили подпольные герои произведений Достоевского, разыгрывающие «роли» Ставрогина, Кириллова, Петра Верховенского (4, 484). Да и поэт Маяковский, по мнению Юрия Живаго, вполне вписывается в галерею бунтующих героев Достоевского: «Это какое-то продолжение Достоевского. Или, вернее, это лирика, написанная кем-то из его младших бунтующих персонажей, вроде Ипполита, Раскольникова или героя «Подростка». Какая всепожирающая сила дарования! Как сказано это раз навсегда, непримиримо и прямолинейно! А главное, с каким смелым размахом шваркнуто это все в лицо общества и куда-то дальше, в пространство!» (3, 175–176). [13] [Это же и суждения самого Пастернака. В «Охранной грамоте» (1931) в связи с Маяковским Пастернак пишет о городе Пушкина – Достоевского – Белого: «Он видел под собою город, постепенно к нему поднявшийся со дна «Медного всадника», «Преступления и наказания» и «Петербурга», город в дымке, которую с ненужной расплывчатостью звали проблемою русской интеллигенции, по существу же в дымке вечных гаданий о будущем, русский необеспеченный город девятнадцатого и двадцатого столетья» (4, 224). А в книге воспоминаний «Люди и положения» Пастернак сравнивает Маяковского с героями Достоевского: «И мне сразу его решительность и взлохмаченная грива, которую он ерошил всей пятерней, напомнили сводный образ молодого террориста-подпольщика из Достоевского, из его младших провинциальных персонажей» (4, 334).]

Чрезвычайно высоко ценил Пастернак Достоевского-художника, даже не героев, не сюжеты, не идеи, а именно его искусство: «Присутствие искусства на страницах «Преступления и наказания» потрясает больше, чем преступление Раскольникова» (3, 279). Романы Достоевского по трагическому накалу, считал Пастернак, сравнимы лишь с трагедиями Шекспира; «Преступление и наказание» представляет собой русскую самобытную параллель «Макбета» – мысль, неоднократно мелькавшая во время перевода им трагедии: «Трагедия «Макбет» с полным правом могла бы называться «Преступлением и наказанием». Я не мог отделаться от параллелей с Достоевским, когда переводил ее»; «Убийство дело отчаянное, опасное. Перед его совершением надо все тщательно обдумать, предусмотреть все возможности. Шекспир и Достоевский, думающие за своих героев, наделяют их даром предвидения и воображением, равным их собственному. Способность к своевременному уточнению частностей здесь одинаковая у авторов и их героев. Это двойной, повышенный реализм детектива или уголовного романа, осторожный, оглядывающийся, как само преступление.

Макбет и Раскольников не природные злодеи, не преступники от рождения. Преступниками делают их ложные, головные построения, шаткие, ошибочные умозаключения.

В одном случае толчком, отправной точкой служит предсказание ведьм, зажигающее в человеке целый пожар честолюбия. В другом – слишком далеко зашедшее нигилистическое допущение, что если Бога нет, то все дозволено, а значит, и совершение убийства, ничем существенным не отличающееся от любого другого человеческого действия или поступка» (4, 428). Пастернак относил Достоевского к небольшой когорте гениальных национальных художников, великих послов русской культуры в мире; его романы, как и поэзия Блока и музыка Скрябина, – это «повод для вечных поздравлений, олицетворенное торжество и праздник русской культуры» (4, 308). [14] [О. Карлайл Пастернак говорил: «Достоевский и Толстой не были только романистами. Блок не был только поэтом. В нашей литературе – в мире общих мест, условностей, установившихся репутаций – они были тремя голосами, которые говорили потому, что им было что сказать... и они прозвучали как гром» (Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 653).]

Особенно часто Пастернак обращался к романам Достоевского в годы работы над «Доктором Живаго». В письме к О. М. Фрейденберг от 13 октября 1946 г. он среди главных своих ориентиров называет романы Диккенса и Достоевского: «...хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, – эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории, и на многое другое» (5, 453). В письме к 3. Ф. Руофф от 16 марта 1947 г. Пастернак уточняет: «По духу это нечто среднее между «Карамазовыми» и «Вильгельмом Мейстером» (5,461). Сюжетные параллели с эпизодами романа «Братья Карамазовы» Пастернак фиксирует в черновых набросках к «Доктору Живаго» (3, 624). Очевидна психологическая близость главной героини романа Пастернака героиням Достоевского (в меньшей степени – Тургенева). Он так говорил о судьбе Лары: «...у нее будет большое чувство, очень трагическое, и не потому трагическое, что оно будет без взаимности, но просто так все рушится, разбивается. Вот так у Достоевского бывает, трагическое, потому что обстановка такая, все кругом рушится, падает». [15] [Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 572. Летом 1943 г., предваряя чтение отрывков из своего перевода трагедии Шекспира «Антоний и Клеопатра», Пастернак говорил: «Сама Клеопатра – это Настасья Филипповна античности. Все трагически спуталось, и только смерть распутывает, разрубает концы» (Пастернак Е. Борис Пастернак: Материалы для биографии. М., 1989. С. 563).]

Наконец, памфлетно-карикатурная фигура третьестепенного персонажа романа Максима Аристарховича Клинцова-Погорельских, «экстремиста-максималиста во всем: в вопросах жизни, политики и искусства», – просто цитата из романов Достоевского. Речи этого провинциального Робеспьера-Нечаева доктор Живаго, как обычно, прямо выражая точку зрения автора, оценивает так: «Все это напоминало что-то давно знакомое. В духе такого радикализма говорили нигилисты прошлого века и немного спустя некоторые герои Достоевского, а потом совсем недавно их прямые продолжения, то есть вся образованная русская провинция, часто идущая впереди столиц благодаря сохранившейся в глуши основательности, в столицах устаревшей и вышедшей из моды»; «Опять запахло Петенькой Верховенским, не в смысле левизны, а в смысле испорченности и пустозвонства» (3, 161–162). Приводится в романе и образчик речей экстремиста – повторение повторений монологов Петра Верховенского, скучного и рождающего отвращение радикального пустозвонства: «То, что вы зовете развалом, такое же нормальное явление, как хваленый ваш и излюбленный порядок. Эти разрушения – закономерная и предварительная часть более широкого созидательного плана. Общество развалилось еще недостаточно. Надо, чтобы оно распалось до конца, и тогда настоящая революционная власть по частям соберет его на совершенно других основаниях». Характерна реакция Живаго на эти глупые и к тому же совершенно литературные слова, зловеще прозвучавшие на фоне всеобщего распада: «Юрию Андреевичу стало не по себе. Он вышел в коридор» (3, 163). В черновых набросках к роману герой, размышляя о революции, вспоминает пророческий роман Достоевского: «...они стали пугачевцами, чтобы взбунтовать страну ничего общего с марксизмом не имеющим кличем «Грабь награбленное» и проч(ими) лозунгами, еще предсказанными в «Бесах» (3, 637). В «Людях и положениях» Пастернак писал, что его близкий друг, грузинский поэт П. Яшвили, погибший в страшной мясорубке, «уже ничего не понимал, как колдовством оплетенный шигалевщиной тридцать седьмого года» (4,332). А. К. Гладкову запомнился горячий монолог Пастернака во время встречи с ним осенью 1937 г. на Гоголевском бульваре в Москве: «Говорил он один, а я молчал, смущенный неожиданной горячностью его монолога, который он вдруг оборвал чуть ли не на полуслове. Только что в Москве пронесся слух о трагической гибели П. Яшвили. Б. Л. был взволнован и вспоминал Достоевского. Помню фразу о Шигалеве». [16] [Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 323.]

В «чудесном» письме к Шаламову от 9 июля 1952 г. Пастернак в сжатом очерке советской литературы 1920-х гг. сказал о прозе Л. М. Леонова тех лет: «...Леонов считал, что можно быть последователем Достоевского, ограничиваясь внешней цветистостью якобы от него пошедшего слога» (5,498). Таким внешним, «орнаментальным» последователем Достоевского Пастернак никогда не был, даже в своих ранних прозаических опытах. Образы и символы Достоевского стали органичной частью стиля Пастернака – прозаика, поэта, переводчика, критика. Не было ни подражания, ни влияния – просто все впитывалось с воздухом эпохи. Без Достоевского невозможен символ веры Пастернака – образцовая, идеальная, праздничная, неизбежно мифологизированная великая русская литература. Потому-то весьма редкие у него критические реплики, как правило, были дипломатичными, корректно сформулированными, с непременным указанием на сугубо личный характер суждений. 

 

* * *

Шаламов, переживший лагерный опыт, вернувшийся в нормальную жизнь из ледяных кругов колымского ада и очень там ожесточившийся, в миф о великой русской гуманной литературе отказывался верить. Более того, он с какой-то неугасимой яростью стаскивает с пьедестала некоторых очень авторитетных властителей дум, бранясь и проклиная их, сбивших с толку своей фальшивой гуманистической проповедью несколько поколений русских читателей, которые слепо уверовали в эти идеалы. Шаламов при этом нисколько не стесняется в выборе выражений, особенно в некоторых письмах. В письме к Ю. А. Шрейдеру (без даты) он с обычной, ставшей нормой, резкостью клеймит главную беду русской литературы: «Я не апостол и не люблю апостольского ремесла. Беда русской литературы в том, что в ней каждый мудак выступает в роли учителя жизни, а чисто литературные открытия и находки со времен Белинского считаются делом второстепенным». [17] [Шаламов В. О литературе: Письма и стихи. С. 279. Аналогичные мысли часто встречаются в произведениях Шаламова. Так, в рассказе «Галина Павловна Зыкова» говорится: «Несчастье русской литературы (...) в том, что она лезет в чужие дела, направляет чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает, не имея никакого права соваться в моральные проблемы, осуждать, не зная и не желая знать ничего» (Шаламов В. «Новая проза». С. 27).] В письме к нему же от 24 марта 1968 г. Шаламов рассуждает в том же духе, и его оценки не просто преувеличенны, но откровенно утрированны: «Критик и писатель приучили поколения писателей и читателей русских к мысли, что главное для писателя – это жизненное учительство, обучение добру, самоотверженная борьба против зла. (...) Русская литература второй половины девятнадцатого века (...) хорошо подготовила почву для крови, пролитой в XX веке на наших с Вами глазах». [18] [Шаламов В. О литературе: Письма и стихи. С. 281.]

В одном из самых мрачных и безысходных рассказов Шаламова («Боль», 1967) повествуется о том, как «обманула» великая русская гуманистическая культура героя, носящего фамилию одного из довольно известных радикальных публицистов XIX в. Шелгунова. Он «с детских лет жил книгами и для книг; книголюб и книгочей, он всосал русскую культуру с молоком матери. Девятнадцатый век, золотой век человечества, формировал Шелгунова.

Делись знанием. Верь людям, люби людей – так учила великая русская литература, и Шелгунов давно чувствовал в себе силы возвратить обществу полученное по наследству. Жертвовать собой – для любого. Восставать против неправды, как бы мелка она ни была, особенно если неправда – близко». И он упорно «не хотел верить, что девятнадцатый век обманул его». [19] [Шаламов В. Воскрешение лиственницы. С. 451.] Шелгунову суждено было стать незаменимым «романистом» у уголовного авторитета Короля, снисходительно одобрившего его искусство рассказчика: «Хорошо похавали культуры». [20] [Шаламов В. Воскрешение лиственницы. С. 452.] Шелгунов становится жертвой жестокой и циничной пьесы, разыгранной блатным режиссером Королем в «подземном аду» с непременной женской фотографией для «сеанса» и подстроенным самоубийством жены, с элементами сюжета уголовного «романа» «Анна Каренина» [21] [Шаламов в мастерском очерке «Как тискают романы» иронично пересказывает эту импровизацию, заодно высмеивая мелодраматические драматизации романа на советской сцене: «Анна Каренина переделана блатными романистами точь-в-точь, как это сделал в своей инсценировке Художественный театр. Вся линия Левина – Кити была отметена в сторону. Оставшись без декораций и с измененными фамилиями героев – производила странное впечатление. Страстная любовь, возникающая мгновенно. Граф, тискающий (в обычном значении этого слова) героиню на площадке вагона. Посещение ребенка гулящей матерью. Загул графа и его любовницы за границей. Ревность графа и самоубийство героини. Только по поездным колесам – толстовской рифме к вагону из «Анны Карениной» – можно было понять, что это такое» (Шаламов В. Левый берег. М, 1989. С. 537). Роман умер, был убежден Шаламов, но роман жив и будет жить, доколе существует криминальный мир. Шаламов использует в своих произведениях приемы «романной» техники, хотя, конечно, его проза кардинально отлична от бульварных, упрощенных импровизаций уголовных «романистов», поэтику которых он блестяще охарактеризовал в упомянутом очерке: «Понятие «романа» достаточно широко. Оно включает в себя различные прозаические жанры. Это и роман, и повесть, и любой рассказ, подлинный и этнографический очерк, и историческая работа, и театральная пьеса, и радиопостановка, и пересказанный виденный кинофильм, возвратившийся с языка экрана к либретто. Фабульный каркас переплетен собственной импровизацией рассказчика, и в строгом смысле «роман» есть творение минуты, как театральный спектакль. Он возникает один-единственный раз, делаясь еще более эфемерным и непрочным, чем искусство актера на сценических подмостках, ибо актер все же придерживается твердого текста, данного ему драматургом. В известном «театре импровизации» импровизировали гораздо меньше, чем это делает любой тюремный или лагерный «романист» (Там же. С. 540). В очерке немало и других тонких наблюдений над криминальной психологией творчества, тесно связанной с особенностями «тюремного времени», в строгом регламенте которого «скрыто некое музыкальное начало, некий ровный ритм тюремной жизни, вносящий организующую струю в тот поток индивидуальных душевных потрясений, личных драм, внесенных извне, из шумного и разнообразного мира за стенами тюрьмы» (Там же. С. 534).] – жуткий лагерный двойник (римейк) «Сирано де Бержерака» Ростана: «Сцена Сирано, Кристиана и Роксаны, разыгранная в девятом кругу ада, почти что на льду Дальнего Севера. Шелгунов поверил блатарям, и они заставили его убить свою жену собственными руками». [22] [Шаламов В. Воскрешение лиственницы. С. 456.]
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   12


написать администратору сайта