литерат 2 симестр. Программа среднего профессионального образования 44. 02. 01 Дошкольное образование Дисциплина Литература
Скачать 1.26 Mb.
|
О счастье и свободном творчестве он пишет О. М. Фрейденберг 5 октября того же года (в полном разгаре работы над романом, который пока имеет название «Мальчики и девочки»): «Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей. (...) Но сейчас я думаю, что все наладится. Ко мне полностью вернулось чувство счастья и живейшая вера в него, которые переполняют меня весь последний год» (5, 452). Еще в 1936 г. Пастернак говорил на пленуме правления Союза писателей: «Искусство без риска и душевного самопожертвования немыслимо...» (4,637). Это было давнее убеждение Пастернака и один из главных пунктов кодекса чести художника. Но никогда он так часто не говорил о риске и не шел осознанно и неуклонно на риск, не считаясь с внешними обстоятельствами, как в послевоенные годы, О сделанном рискованном решительном шаге, почти разрыве, и добровольном уходе во «внутреннюю эмиграцию» он пишет Фрейденберг 24 января 1947 г.: «Я сделал (...) тот большой ход, когда в жизни, игре или драме остаются позади и перестают ранить, радовать и существовать оттенки и акценты, переходы, полутона и сопутствующие представления, надо разом выиграть или (и тоже целиком) провалиться, – либо пан, либо пропал» (5,458). И этот «большой ход» приносит освобождение, дает редкое счастье свободного стиля и ритма жизни, к чему он давно уже порывался, и только теперь, отдаваясь работе над исповедальным и «открытым» романом, адресованным не только единомышленникам и друзьям, но и читателям всех слоев общества, ощущает радость свободного, без оглядок и постыдных осторожностей, творчества; таков смысл письма Фрейденберг, начатого в июне и законченного в октябре 1948 г.: «...я до безумия, неизобразимо счастлив открытою, широкою свободой отношений с жизнью, таким мне следовало или таким лучше бы мне было быть в восемнадцать лет, но тогда я был скован, тогда я еще не сравнялся в чем-то главном со всем на свете и не знал так хорошо языка жизни, языка неба, языка земли, как их знаю сейчас» (5,468). И о том же, но с еще большим акцентом на теме свободы он пишет 20 ноября 1949 г. О. И. Александровой: «Живу я незаслуженно хорошо, непередаваемо, непостижимо, с такой совершенною внутренней свободой, словно жизнь протекает по моей фантазии и мечте как раз так, как я хотел, со всеми осложнениями и горестями, которых она мне стоит» (5, 482). Сердечная болезнь, инфаркт, путешествие на край жизни не только не ослабили это счастливое ощущение, но, пожалуй, даже усилили его; В. Ф. Асмусу он писал 3 марта 1953 г., вновь благословляя свою «неслыханную» и «волшебную» судьбу, сопоставляя себя молодого, восемнадцать лет назад, прославляемого, когда с ним «носились» и даже посылали на Запад, с сегодняшним, очень серьезно больным и полузабытым: «А теперь у меня сердечная болезнь, не считающаяся вымыслом, я за флагом, не в чести, все знаки переменились, все плюсы стали минусами, но я счастлив и свободен, здоров, весел и бодр и с совершенной легкостью сажусь за никому не нужного и неотделимого от меня Живаго...» (5, 510–511). Более всего Пастернак дорожил независимостью своего положения в обществе, где как раз сильнее всего и преследовались все роды и виды независимости, отчетливо понимая, что хотя и наступило некоторое послабление, свободное творчество все еще по-прежнему творчество в стол и занятие небезопасное; накануне 1954 г., в так называемую «оттепель», он писал Фрейденберг: «...мне очень хорошо. Я уже и раньше, в самое еще страшное время, утвердил за собою род независимости, за которую в любую минуту мог страшно поплатиться. Теперь я могу ею пользоваться с гораздо меньшим риском. Но не в этом источник моего хорошего самочувствия. Тому много причин, много реальных и много воображаемых. Но внешне ничего не изменилось. Время мое еще не пришло. Писать глупости ради их напечатанья я не буду. А то, что я пишу, все с большим приближением к тому, что я думаю и чувствую, пока к печати непригодно» (5, 524). 2 апреля 1955 г. Пастернак пишет Н. П. Смирнову о счастье, доставленном ему работой над романом, «празднике души»: «По наполнению, по ясности, по поглощенности любимою работой жизнь последних лет почти сплошной праздник души для меня. Я более чем доволен ею, я ею счастлив, и роман есть выход и выражение этого счастья» (5, 537–538). Травля, вызванная публикацией романа на Западе, нисколько не изменила этого счастливого настроения. Наслаждаясь реакцией современников и открывая нечто новое в выпавший на его долю судьбе, Пастернак испытывает редкостное чувство особенного счастья и даже некоторое ошеломление; вот какой психологический этюд посылает он 21 августа 1957 г. Н. А. Табидзе: «За эти несколько дней, как бывало в таких случаях и раньше, я испытал счастливое и подымающее чувство спокойствия и внутренней правоты и ловил взгляды, полные ужаса и обожания. Я также при этом испытании натолкнулся на вещи, о которых раньше не имел понятия, на свидетельства и доказательства того, что на долю мне выпало счастье жить большой значительной жизнью, в главном существе даже неизвестной мне» (5, 551). С. Чиковани Пастернак (23 августа 1957 г.) пишет об «очень радостных днях», не слишком беспокоясь о возможных тяжелых последствиях, «смертельных угрозах и неприятностях»: «Но только так жить и интересно, и я не понимаю, как можно воображать себя художником и отделываться дозволенным, а не рисковать крупно, радостно и бессмертно» (5, 553). И вновь о радости и счастливой судьбе пишет Пастернак в конце 1957 г. Е. А. Благининой; никакие удары и неожиданности «не перевесят радости, которой никакая вынужденная моя двойственность не скроет, что по слепой игре судьбы мне посчастливилось высказаться полностью, и то самое, чем мы так привыкли жертвовать и что есть самое лучшее в нас, художник, оказался в моем случае незатертым и нерастоптанным» (5, 558). А «радость» в системе ценностей Пастернака занимает особое и высокое место; он так писал о ней в «Заметках о Шекспире»: «Радость есть высший дар, радость – выраженье свободы и преддверье бессмертия» (4, 688). Словом, Пастернак не уставал хвалить судьбу, сберегшую его вопреки всему, позволившую в конце жизненного пути свободно высказаться и выразиться, слепую, но благосклонную к нему судьбу. К. Н. Бугаевой 19 марта 1959 г., уже пройдя огонь и медные трубы, он признавался: «Я еле справляюсь с выпавшей мне на долю странной, полуреальной, баснословной судьбой. С одной стороны, она до крайности затруднена, беспрестанно угрожаема, еле переносима. С другой, она незаслуженно светла и как-то при жизни больше, чем я вправе был надеяться, освобождена от несущественного и случайного и отнесена куда-то выше. Несомненно, это предназначалось кому-то другому и выпало мне по ошибке» (5, 576). Благодаря записи от 1 сентября 1956 г. в дневнике К. И. Чуковского стали всеобщим достоянием слова К. А. Федина о «Докторе Живаго», в которых восхищение смешано с тревогой за судьбу романа и его автора: «А роман, как говорит Федин, «гениальный». Чрезвычайно эгоцентрический, гордый, сатанински надменный, изысканно простой и в то же время насквозь книжный – автобиография великого Пастернака. (Федин говорил о романе вдохновенно, ходя по комнате, размахивая руками, – очень тонко и проницательно, – я залюбовался им, сколько в нем душевного жара)». [13] [Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 271.] В словах Федина есть и преувеличения, и явно пристрастное отношение, но многое схвачено точно и хорошо сформулировано, в частности верно сказано об эгоцентричности и гордости (точнее, гордыне), которая присуща не только автору, но и его автобиографическому герою (Живаго так размышляет о себе и своих друзьях: «Ему насквозь были ясны пружины их пафоса, шаткость их участия, механизм их рассуждений. Однако не мог же он сказать им: «Дорогие друзья, о, как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов! Единственно живое и яркое в вас это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали» – 3, 474). В последних главах романа очевидно прослеживается тенденция «канонизации» Юрия Живаго. «Гордый» Пастернак поразительно непочтительно говорил с сильными мира сего, что удивляло и ужасало современников писателя, создавая ему репутацию чудака, юродивого, безумца. Пастернак отказывается принимать правила «игры»; в письме к заведующему идеологическим отделом ЦК КПСС Д. А. Поликарпову он предельно чистосердечен, что в лучшем случае могло быть расценено как надменный вызов: «Единственный повод, по которому мне не в чем раскаиваться в жизни, это роман. Я написал то, что я думаю, и по сей день остаюсь при этих мыслях. Может быть, ошибка, что я не утаил его от других. Уверяю Вас, я бы его скрыл, если бы он был написан слабее. Но он оказался сильнее тех мечтаний, сила же дается свыше, и, таким образом, дальнейшая его судьба не в моей воле. Вмешиваться в нее я не буду. Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое». Можно представить себе изумленное лицо главного идеолога, знакомящегося с текстом письма. Ведь даже закаленный и всякое повидавший К. И. Чуковский пришел в смятение от письма Пастернака к тогдашнему министру культуры Е. А. Фурцевой: «...как будто нарочно рассчитанное, чтобы ухудшить положение. «Высшие силы повелевают мне поступить так, как поступаю я», «я не думаю, что Нобелевская премия, данная мне, не может не порадовать всех советских писателей», «нельзя же решать такие вопросы топором». Выслушав это письмо, я пришел в отчаяние» (запись в дневнике от 27 октября 1958 г.). [14] [Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 277.] Пастернак действительно считал, что тут замешаны «высшие силы», что это указание и знамение, судьба и миссия, то, что ему суждено на веку и от чего великий грех отказаться, не просто роман, нужный ему, друзьям, всем людям, а исповедь и завещание. С потрясающей наивностью он писал Т. и Н. А. Табидзе 19 марта 1959 г.: «Эта книга во всем мире, как все чаще и чаще слышится, стоит после Библии на втором месте» (5, 570). * * * В письмах и устных высказываниях 1950-х гг. Пастернак всегда почти в одних и тех же выражениях пренебрежительно отзывается о своих поэтических произведениях, но с энтузиазмом говорит о романе как о самом своем заветном творении и о преимуществах прозы вообще. Он говорил О. Карлайл: «...я уверен, что лирическая поэзия уже не в состоянии выразить огромность, необъятность нашего опыта. Жизнь стала громоздкой, слишком сложной. Нам нужны ценности, которые лучше всего выражены прозой». [15] [Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 653.] На возражения Пастернак реагировал резко и нетерпимо: «Стихи – чепуха, – сказал он с сердцем. – Зачем люди возятся с моими стихами, не понимаю. Мне всегда неловко, когда этакой ерунде оказывает внимание ваш отец. Единственное стоящее, что я сделал в жизни, – это роман. И это неправда, будто роман люди ценят только из-за политики. Ложь. Книгу читают и любят» (запись в дневнике Л. К. Чуковской от 28 октября 1958 г.). [16] [Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 430.] С энергией великого убеждения пишет Пастернак о большой и главной своей литературной работе, которая должна стать выше всех его стихов, т. е. о любимом детище, романе «Доктор Живаго», хотя и не называет его прямо в первом ответе колымскому узнику Шаламову: «...даже обладая даром Блока или Гете и кого бы то ни было, нельзя останавливаться на писании стихов (...) но от всех этих бесчисленных неудач и недомолвок, прощенных близкими и поддержанных дурным примером, надо рвануться вперед и шагнуть к какому-то миру, который служит объединяющею мыслью всем этим мелким попыткам; надо что-то сделать в жизни; надо написать повесть о жизни, заключающую какую-то новость о ней, действительную, как открытие и завоевание, надо построить дом, которому все эти плохо написанные стихи могли бы послужить плохо притесанными оконными рамами; надо после этих стихов, как после неисчислимо многих шагов пешком, оказаться на совсем другом конце жизни, чем до них» (5,498–499). Здесь очевидны автобиографические признания и увлеченность романом, но одновременно присутствует и прикровенный совет Шаламову не ограничиваться стихами, перейти к гибкой и обладающей неисчислимыми преимуществами свободной прозе, рассказать о своей жизни, написать о ней повесть. Позднее, беседуя с Шаламовым, Пастернак в отчетливой форме повторит совет: «Поэту необходимо все время писать прозу. Куски отдельные, не заметки, не записи, а куски художественной ткани. Значение таких отрывков очень велико. Надо стараться никому не подражать. Именно в отрывках, в кусках вы избежите чужих стилевых влияний и, значит, добьетесь победы. По письмам я уже получил представление о вас. Физический ваш облик укрепляет меня в моем суждении. Хочу верить, что вам дано сказать многое». [17] [Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 620.] Пастернак не был знаком с прозой Шаламова. О потенциях Шаламова-прозаика он мог судить только по его письмам, хорошо продуманным и, должно быть, тщательно стилистически отделанным, по его профессиональным и глубоким суждениям о романе «Доктор Живаго». Можно только догадываться, почему Шаламов не пожелал ознакомить Пастернака со своими прозаическими произведениями. Возможно, потому, что Шаламов стремился в своих «Колымских рассказах» преодолеть классические традиции русской прозы XIX в. и советы Пастернака вряд ли ему помогли бы. Подражать он никому и не собирался и нисколько не боялся «чужих стилевых влияний». Весьма показательно постепенное охлаждение Шаламова к «Доктору Живаго». Шаламову явно были больше по душе «Детство Люверс» и «Охранная грамота». Не был в восторге он и от поздней поэзии Пастернака. Осуждал новые редакции старых стихотворений и отречение от некоторых прежних прозаических и поэтических произведений. Высказывал свои упреки в мягкой форме в письмах Пастернаку: «Не чересчур ли жестоко это отречение? Я понимаю, что строгий мастер растет и живет, отрицая и уничтожая самого себя, но я помню, знаю и другое. Ведь я знаю людей, которые жили, выжили благодаря Вашим стихам, благодаря тому ощущению мира, которое сообщалось Вашими стихами, – именно теми, которые предают сейчас сожжению. Думали ли Вы об этом когда-нибудь? О людях, которые остались людьми только потому, что с ними были Ваши слова, Ваши рисунки и мысли? Что стихи читались, как молитва. Не в том дело, что «ученики» брошены, стихи-то ведь живут и без Вас. К тому же это вовсе и не ученики. Но была же в стихах этих такая жизнь и сила, которая, повторяю, людей сохранила людьми». [18] [Переписка Бориса Пастернака. С. 535.] Возвращается к этому сюжету Шаламов и в воспоминаниях о Пастернаке, не признавая его права изменять уже ставшие поэтической и исторической реальностью произведения: «Пастернак не видел и не хотел видеть, что стих живет, что операции он проделывает не над мертвым стихом, а над живым, что жизнь этого стиха дорога множеству читателей. Пастернак не видел, что стихи его канонических текстов близки к совершенству и что каждая операция по улучшению, упрощению лишь разрывает словесную ткань, разрушает постройку». [19] [Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 627.] Шаламов был самобытным и ярким поэтом, и Пастернак нисколько не кривил душой, очень высоко оценивая его стихотворения. Но мировую известность Шаламову принесла проза, особенно «Колымские рассказы», – одно из наивысших достижений новейшей русской литературы. Проза, что чрезвычайно примечательно, потребовала больших творческих усилий, чем поэзия; об этом Шаламов писал Пастернаку 24 октября 1954 г.: «Целая человеческая жизнь, прожитая за Яблоновым хребтом, оставила слишком мало времени на чтение. В новых стихах я все в старой теме, и вряд ли отпустит она меня скоро. Рассказы, которые начал писать, достаются мне с большим трудом – там ведь ход совсем другой». [20] [Переписка Бориса Пастернака. С. 553.] Далеко не сразу сложились и условия для работы над рассказами: «Для прозы территория Колымы была слишком опасна, рисковать можно было стихами, а не прозаической записью. Вот главная причина, почему я писал на Колыме только стихи. Правда, у меня был и другой пример – Томаса Гарди, английского писателя, который последние десять лет жизни писал только стихи, а на вопросы репортеров отвечал, что его тревожит судьба Галилея. Если бы Галилей писал стихами, у него бы не было неприятностей с церковью. Я на этот галилеевский риск идти не хотел, хотя, разумеется, не по соображениям литературной и исторической традиции, а просто арестантское чутье мне говорило, что плохо, где тепло, где холодно при игре в жмурки с судьбой» («Яков Овсеевич Заводник»). [21] [Шаламов В. «Новая проза» / Публ. И. П. Сиротинской // Новый мир. 1989. № 12. С. 37.] Впрочем, не только опасность заставляла отказаться от прозы. По тонким психологическим причинам проза требовала условий исключительных, почти идеальных: «Для рассказа мне нужна абсолютная тишина, абсолютное одиночество. Я, горожанин, давно привык к городскому прибою, я считаюсь с ним не больше, чем на какой-нибудь даче в Гурзуфе. Но людей со мной не должно быть» («(О моей прозе)»). [22] [Шаламов В. «Новая проза» / Публ. И. П. Сиротинской // Новый мир. 1989. № 12. С. 64.] Вот, в частности, почему Шаламов не хотел ознакомить Пастернака с уже написанными рассказами. Он писал ему 22 мая 1955 г.: «Прозы пока показывать Вам не буду». [23] [Переписка Бориса Пастернака. С. 556.] Похоже, что Шаламов не показал своей прозы Пастернаку и позднее. Кажется, в советах и критике автора «Доктора Живаго» Шаламов-прозаик не очень нуждался (другое дело поэзия, здесь для него большего авторитета, чем Пастернак, не было). Нельзя сказать, что «Колымские рассказы» Шаламов стал писать, прислушавшись к советам Пастернака. Он давно уже был прозаиком, с этого и начинал свой литературный путь: «Прозаиком я себя считаю с десяти лет, а потом – с сорока». [24] [Шаламов В. Четвертая Вологда. Вологда, 1994. С. 9.] Обращение к прозе было внутренней духовной и эстетической потребностью Шаламова. Да и его проза разительно отличалась от «традиционного» романа «Доктор Живаго», который окончательно убедил Шаламова в том, что роман «умер». [25] [Он делает исключение только для романов У. Фолкнера, – исключение, подтверждающее правило: «Лучшая художественная проза современная – это Фолкнер. Но Фолкнер – это взломанный, взорванный роман, и только писательская ярость помогает довести дело до конца, достроить мир из обломков» (Шаламов В. Левый берег. М., 1989. С. 544).] |