Михаил Эпштейн философия возможногомодальности в мышлении и культуре
Скачать 1.85 Mb.
|
утопический (идеологический) и гипотетический (философский), имеет свою мыслительную интенцию, словесную интонацию и психологические правила игры. Теоретический дискурс крайне осторожен в своих посылках и выводах. Он стремится соответствовать объективному положению вещей и не приписывать им больше того, что им самим присуще. Он старается мимикрировать под свой объект и обнаруживать как можно меньше присутствие самого теоретика. Это минималистский дискурс, озабоченный полной прозрачностью и незаметностью собственных знаков, их растворимостью в мире означаемых. Утопический дискурс, напротив, противополагает себя объекту как недостаточному или отсутствующему, который еще предстоит воссоздать или пересоздать. Для Ницше и его учеников, к которым можно причислить почти всех западных философов 20-го века, означающие поглощают собой мир означаемых и сводят их к вторичной проекции знаков, 52 к теням на стенах платоновой пещеры. Утопический дискурс поражает дерзостью своих предположений и такой же дерзостью выводов, предназначенных изменить лицо мира или вернуть ему утраченное лицо. Автор утопического дискурса полагает себя творцом заново создаваемой вселенной. Гипотетический дискурс отличается неравномерностью и прерывистостью своего логического поля. На входе его заключено совсем другое, чем на выходе. Гипотетический дискурс отчаянно смел в своих посылках, задающих новое, небывалое основание мира. Но вместе с тем он поразительно мягок и кроток в своих выводах, относящихся к практическому применению мысленных конструкций. Гипотеза есть импульс мысли, остающийся в сфере самой мысли, не выводящий ни к какой действительности- деятельности за ее пределом. Мысль достигает состояния экстаза и катарсиса - здесь мы можем с полным правом использовать этот термин аристотелевой "Поэтики". Мысль очищается от двух противоположных аффектов: стремления совпадать с действительностью (аффект сострадания) и стремления преобороть действительность (аффект гнева или ужаса). Мысль в гипотезе обращается в область мыслимого и избавляется от теоретической установки на познание сущего и утопической установки на осуществление должного. При этом мысль достигает предельной сжатости и упругости, она не расслабляется выведением вовне, она упирается в себя и отталкивается от себя. Упругость в данном случае не есть только пространственная метафора, или, во всяком случае, не больше метафора, чем такие почтенные философские термины, как "развитие", "полагание", "противоположность", "снятие", тоже укорененные в образах пространства. Упругость есть способность мысли расти, отталкиваясь от себя и вместе с тем сохраняя начальную форму. Это не есть саморазвитие путем антитезисов и синтезов, но есть бытие мысли в форме парадокса, одновременно и отбрасывающего, и удерживающего свою посылку. Образ сжатой пружины лучше подходит сюда, чем образ развивающейся ленты, экстенсивного, направленного вовне развития. В гипотезе мысль постоянно возвращается к себе, ибо действует, "упружит" в пространстве мыслимого. Дерзость посылок сопрягается с кротостью выводов, что делает этот тип мышления наиболее парадоксальным, взрывчатым, сравнительно с теоретическим и утопическим мышлением, которое стремится освободиться от внутренних противоречий ради наиболее эффективного взаимодействия с действительностью. Именно упругость, как особое состояние мысли-гипотезы, не допускает ее превращения в простой произвол любых, сколь угодно нелепых предположений. Возможностный модус мышления предполагает наибольшее напряжение мысли, а вовсе не безвольную расслабленность. Гипотеза не есть первое возможное мнение, а такое предположение, которое включает в себя и действительное, и необходимое, но не сводится к ним. Чтобы явить чистую возможность, гипотезе нужен контрастный фон, состоящий из неоспоримых фактов и неотменимых императивов. Ортега-и-Гассет в свое время остроумно заметил, что современные художники, за редким исключением, не отказываются от воспроизведения реальности в пользу чистой абстракции; но, в отличие от реалистов, они не ставят своей целью и воспроизведение самой реальности. Они воспроизводят ее именно для того, чтобы понятен стал жест ее преодоления. Оказывается, что самое трудное - это именно оторваться от реальности и одновременно передать силу ее притяжения.[2] Так и мышление воспроизводит все формы реальности и необходимости, чтобы провести через них жест в сторону возможного. Реальное и необходимое должны быть предъявлены - как "жертвы" возможного. Гипотеза возникает из рассмотрения всех 53 наличных фактов и из учета всех необходимых логических связей, как обнаружение такой возможности, которая пребывает в мыслимом сверх фактов и сверх логики, а вовсе не в их отсутствие. Если для данного способа мышления модальность возможного является главенствующей, это означает, что две другие модальности должны быть включены и преодолены логикой самого мышления. Следует подчеркнуть, что в 20-ом веке под влияние гипотетического дискурса попадает и наука. Под воздействием открытий в квантовой физике и новейших теориях хаоса и сложности ("chaoplexity"), начинает пересматриваться модальный статус научных теорий, которые все больше сближаются с гипотезами, поскольку идеал полной доказательности не осуществим и в самой строгой науке. В какой-то степени эта "гипотезация" науки связана и с обратным воздействием на нее в 20-ом веке философии и общей методологии знания, которые в 19-ом веке сами находились под определяющим влиянием естественных наук. И философы науки, такие как К. Поппер, Т. Кун, П. Фейерабенд, и философствующие ученые, такие как И. Пригожин и Р. Пенроуз, выступают в поддержку методологического индетерминизма (от умеренных форм до крайнего анархизма). В одной из последних своих работ Карл Поппер приходит к выводу, что в лучшем случае мы можем только надеяться, что та или иная теория окажется истинной. "Научные результаты остаются гипотезами, хорошо проверенными, но не установленными, не доказанными как истины. Конечно, они могут быть истинными. Но даже если это не истины, то это блестящие гипотезы, которые открывают путь к еще лучшим гипотезам. /.../ Мы надеемся на истинность тех теорий, которые не могут быть опровергнуты самыми строгими проверками."[3] Оказывается, надежда принадлежит к числу не только теологических, но и методологических добродетелей, без которых не может обойтись наука. Причем Поппер не только констатирует гипотетичность современной науки, но советует ей взять на вооружение "метод смелого, авантюрного теоретизирования", которое затем подвергается строгой проверке, поскольку таков "метод самой жизни в ее эволюции к высшим формам..."[4] Было бы ошибкой представлять гипотетическое мышление как некую сумму формальных оговорок, заранее гарантирующих мышлению статус гипотезы. Если, написав трактат в тысячу страниц, я предупрежу читателя в первой же фразе, что не считаю сказанное абсолютной истиной и прошу принять только в качестве гипотезы, все последущие страницы не обратятся в гипотезу по мановению этой волшебной фразы. Каков же положительный критерий гипотетичности мышления - не просто страховки на случай ошибки, а именно самодвижения мысли на собственной возможностной основе? Следует заранее оговорить, что гипотетизм - это вовсе не самый широкий и легкий путь, а скорее, узкий путь, лежащий между достоверностью и недостоверностью, между истиной и ложью. Легко констатировать, что Волга впадает в Каспийское море; легко ошибиться, что Волга впадает в Аральское море; легко сфантазировать, что Волга впадает в Мертвое море... Но это еще далеко не гипотезы, поскольку все эти утверждения легко подтверждаются либо опровергаются конкретными фактами. Гипотетическое мышление лежит по ту сторону верификации и фальсификации, оно, в отличие от научной гипотезы, одновременно и недоказуемо и неопровержимо, оно движется самым узким путем, чтобы наименее вероятное стало наиболее достоверным. Иными словами, философия стремится к наиболее строгому обоснованию наиболее странных утверждений. Это сочетание странности вывода и строгости выведения и задает с двух сторон узкий критерий того, что можно считать гипотетичностью. Речь идет о пересмотре принципа очевидности, положенного Декартом в основание европейского 54 мышления. Странные утверждения - это те, которые наиболее далеки от очевидности и в этом смысле противоположны Декартову критерию истины как "очевидного" или "непосредственно достоверного" знания. Но они противоположны также и тому типу "ходячих", "традиционных" мнений, которым Декарт противопоставлял свой принцип очевидности и которые были основаны на власти обычая, предрассудка. "Странность" как категория суждения отличается и от общепринятого клише, и от логической очевидности, поскольку то и другое, "традиционно-необходимое" и "рационально-истинное" следуют принципу наибольшей вероятности. И хотя вероятность в одном случае трактуется как "наиболее вероятное мнение большинства людей", а в другом случае как "наиболее вероятное заключение непредубежденного разума", общее между ними - опора на максимальную вероятность, которая в своем пределе совпадает с объективной истиной и всеобщей необходимостью. "Странность", напротив, конституирует суждения, наименее вероятные как для большинства людей, так и для самого разума, - противоречащие и общепринятому, и очевидному.[5] [1] Ницше Ф. Соч.в 2 тт., М, "Мысль", 1990, т.2, с. 725. [2] "Дело не в том, чтобы нарисовать что-нибудь совсем непохожее на человека - дом или гору, - но в том, чтобы нарисовать человека, который как можно менее походил бы на человека; дом, который сохранил бы лишь безусловно необходимое для того, чтобы мы могли разгадать его метаморфозу. /.../ Толпа полагает, что это легко - оторваться от реальности, тогда как на самом деле это самая трудная вещь на свете. Легко произнести или нарисовать нечто начисто лишенное смысла, невразумительное, никчемное: достаточно пробормотать слова без всякой связи или провести наудачу несколько линий. Но создать нечто, что не копировало бы "натуры" и, однако, обладало бы определенным содержанием, - это предполагает дар более высокий". Ортега-и-Гассет. Дегуманизация искусства, в его кн. Эстетика. Философия культуры. М., "Искусство", 1991, с. 235. Перефразируя Ортегу, можно было бы сказать, что радость философа проистекает из триумфа над реальностью и необходимостью, "поэтому, надо конкретизировать победу и в каждом случае предъявлять удушенную жертву" (там же). [3] Karl R. Popper. A World of Propensities. (1988) Bristol: Thoemmes, 1995, p. 6. [4] Ibid., p. 7. [5] Соотношение "странного" (маловероятного) и "очевидного" (достоверного), будет подробнее обсуждаться в главе "Критерий интересного" (ч. 2). ----------------------------------------------------------------------------------------------------- 7. Катарсис мышления Возможностное мышление включает в себя противомыслие, или иномыслие. Это важнейший компонент гипотетического мышления, который имеет мало общего с 55 политическим инакомыслием. Инакомыслие - это мышление, противостоящее какому-то внешнему, господствующему, узаконенному способу мышления, скажем, антимарксистская мысль в марксистском государстве. Иномыслие - это взаимодействие мышления с самим собой, стирание собственных следов, преодоление собственных намерений. Это примерно то, что имел в виду Ницше: "Мое сильнейшее свойство - самопреодоление", или о чем говорил Мишель Фуко: "Написать книгу - это всегда в некотором смысле уничтожить предыдущую"[1] - с той оговоркой, что одна и та же книга в процессе написания может "уничтожать себя", иномыслить себе. Следует добавить, что иномыслие - вовсе не то же самое, что внутренний диалог, когда сознание раздваивается на два сознания и беседует само с собой. Диалогическое мышление остается модально одномерным, потому что голоса раздаются и сталкиваются в одной плоскости, они предстоят друг другу, слышат друг друга, спорят друг с другом. По содержанию, по набору идей такое мышление раздваивается, но его модальность остается неизменной. Иномыслие есть иномерность, иномодальность самой мысли. Для иномыслия не обязательно раздвоение на разноречивые суждения или голоса. Скорее, иномыслие - это апофатический момент в мышлении, когда оно движется одновременно в двух противоположных направлениях и ставит под сомнение собственные посылки и выводы. Мысль противомыслит самой себе. Попробую объяснить, что я понимаю под иномыслием, сначала на условном примере. Допустим, я пишу эссе "Романтика и техника", где пытаюсь доказать, что современная техника есть полнейшее воплощение романтического мироощущения. Эта сторона техники обычно замалчивается, уступая избитому представлению о ее антиромантической, прагматической сущности. Но разве телефон - не общение ангельских голосов, бесплотных существ, издалека пронизывающих друг друга тонкими вибрациями речи? Разве самолет - не отрыв от земной оболочки, чтобы сверху взглянуть на нее, "как души смотрят с высоты на ими брошенное тело"? И потому влюбленным нужна техника. Как могли они в старину обойтись без телефона? разве письмо может передать взволнованные оттенки голоса? Как могли они раньше уединяться в скорости, проносясь мимо всего замершего мироздания, прильнув друг к другу, если им недоступны были мотоциклы и автомобили? Вся любовь современного человека заполнена техническими средствами преодоления; и сама техника, как знак устремления людей навстречу друг другу, всем телом, голосом и сознанием, есть материализация любовного порыва. Слово "транспорт" в ряде европейских языков означает еще и порыв чувств, "выход из себя". Уже и в этом кратком изложении читатель замечает натяжку. Основная идея вроде бы верна - но и не верна. Техника преодолевает физическую ограниченность человека - но физическими же средствами. Технические средства, разрастаясь сами из себя, обнаруживают пустоту и бедность того содержания, которое мы передаем с их помощью. Если влюбленный в старых повестях загонял лошадей, чтобы на минуту встретиться с возлюбленной и успеть что-то ей шепнуть на прощанье, то сколь сильнее должен быть эмоциональный порыв, запускающий в движение летную тягу в тысячи лошадиных сил! И для чего же мчится по воздуху наш герой, взлетая над облаками и созерцая свысока их серебристую изнанку, куда ведет его эта высокая ангельская стезя? Тысячное умножение технических возможностей отнюдь не умножает силу его чувств, и он идет со своей возлюбленной в пивной бар, к игорным автоматам, или сразу уединяется в номере гостиницы. Превышение техники над эмоциональными возможностями обнажает бедность человеческой природы. Так что техника - это вовсе не любовный порыв, а скорее, пародия на него, поскольку пародия - это и есть превышение формальных средств 56 над содержанием. Техника, со своими ангельскими голосами и парениями, - это фарс небесно-прозрачного мира любви. Значит, выдать технику за чистейший романтизм - очевидная натяжка, которая требует своего обнажения. Задача мышления, как я его понимаю, - создать поле натяжения, согласия-несогласия между собой и читателем. Цель - катарсис в сознании читателя, который из одного ряда аргументов пришел бы одновременно к двум противоположным выводам, ощутил бы одновременно притяжение и отталкивание от одной мысли. Если теперь обратиться от маленького эссеистического опыта к всемирно известным философским системам, в них тоже обнаружится внутреннее противомыслие, порою скрытое от самих создателей этих систем или даже сознательно ими скрываемое. Например, учение Маркса содержит сильнейшие доводыв пользу историко- экономического детерминизма - и одновременно сильнейший упор на необходимость активной и сознательной подготовки пролетарской революции. Как насмешливо заметил Сергей Булгаков, Маркс похож на астронома, предсказавшего неизбежность солнечного затмения и одновременно заклинающего человечество объединить все свои силы, чтобы это затмение все-таки произошло. Критики марксизма почти всегда целятся в это его внутреннее противоречие, которое, действительно, развернуло себя в саморазрушительной практике идеократии, детерминирующей личную жизнь общественной и одновременно подчиняющей законы общественной жизни идеологическим притязаниям отдельных руководящих личностей. Но если рассмотреть марксизм как форму мыслимости, нельзя не обнаружить, что детерминизм и революционизм расходятся из одной точки собственно марксовой мысли как две ее альтернативные возможности, предполагающие друг друга, и что именно соединение этих противоположно направленных ходов мысли может произвести на читателя Маркса сильный катартический эффект, очищающий от односторонности каждой из них. Там, где во второй, критико-активистской эпохе, с ее императивом практической осуществимости мыслительных систем, имел место чудовищный акт саморазрушения целых цивилизаций, в рамках третьего, поссибилистского миросозерцания мог бы иметь место философский катарсис, углубляющий пространство мыслимого. Здесь приходится вспомнить слова Кьеркегора: "Абстрактное мышление может постигать /и тем более изменять - М. Э./ реальность, лишь разрушая ее, и это разрушение реальности состоит в том, что мышление трансформирует ее впростую возможность".[2] Именно возвращение мысли в сферу возможного, собственно "мыслимого", могло бы предотвратить это ее разрушительное воздействие на реальность. В последние десятилетия, с рождением и распространением деконструкции, поиск внутренних противоречий у крупных мыслителей достиг кульминации. Исследования Деррида обнаружили противоречия в самых основаниях мышления Платона, Руссо, Леви- Строса... Да и сама деконструкция, по словам Деррида, постоянно деконструирует свои собственные основания, "всегда определенным образом оказывается жертвой своего собственного осуществления".[3] Оказывается, что любой мыслитель, на глубинно- микроскопическом уровне знаков, противомыслит самому себе, тем значениям, которые он пытается в них вложить. Например, Руссо, по смыслу своего мировоззрения, пытается вознести природу над культурой, но при этом прилагает к природе, как знаки ее превосходства, такие культурно опосредованные эпитеты, как "читать" и "писать" (в человеческом сердце). Значит ли это, что мы в итоге приходим к нулевой значимости, к семантическому вакууму, где "слова и вещи", означающие и означаемые, стирают друг друга? Или именно |