Главная страница

Барт - SZ. Статья Г. К. Косикова Издание второе, исправленное урсс, Москва 2001


Скачать 1.55 Mb.
НазваниеСтатья Г. К. Косикова Издание второе, исправленное урсс, Москва 2001
АнкорБарт - SZ.doc
Дата25.05.2018
Размер1.55 Mb.
Формат файлаdoc
Имя файлаБарт - SZ.doc
ТипСтатья
#19614
КатегорияИскусство. Культура
страница5 из 35
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   35
(философом) и тем самым получает возможность занять «промежуточное положение между мудрецом и невеждой», как об этом сказано в платоновском «Пире».

Такая «промежуточность» сразу же ставит Сократа в более выгодное, по сравнению с его собеседниками, положение — в положение субъекта, имеющего право задавать вопросы, берущего диалогическую инициативу в свои руки, осуществляющего стратегию «наведения» на искомые ответы. Сам Сократ, конечно, не «мудрец», коль скоро мудрость исключительная прерогатива божества, но греческий философ ясно ощущает свою причастность к мудрости,
56) Prétexte: Roland Barthes. Colloque de Cerisy. P.: UGE, 1978. P. 249.

57) Compagnon A. L'iflipositure // Prétexte: Roland Barthes. Colloque de Cerisy. P. 40-56
26

ибо в нем живет «даймонион», олицетворяющий все объективно-истинное, содержащееся во внутреннем мире человека и переживаемое Сократом в качестве высшей реальности и «божественного знамения».

Гиперкритицизм Сократа по отношению к мнимости и неподлинности действительности тем разрушительней, чем сильнее его вера в эту свою причастность к позитивному началу мироздания — причастность, сопутствуемую почти пророческой вдохновенностью человека, у которого «стойкость и уверенность в себе» переходят в «какое-то радостное веселие и совершенно новую удовлетворенность» (Монтень). Вот почему, предаваясь деструктивной деятельности, приводя (своими едва ли не «детскими» вопросами) собеседников в состояние беспомощности и смятения, Сократ в действительности преследует сугубо конструктивную цель — пробудить в них тягу к истине — добродетели.

Сократ не владеет истиной, она не открыта ему, но он убежден в ее существовании и потому сам открыт навстречу истине, веря в ее доступность «здесь и теперь»: всякий человек подспудно, сам того не подозревая, обладает правильным знанием о вещах, и задача «майевтики» может заключаться лишь в том, чтобы — с помощью совместных усилий участников диалога — извлечь из них это знание.

Энергия платоновского Сократа — это энергия божественной истины, в принципе доступной смертным, а это значит, что сократовская атопия не абсолютна: превратным топосам неподлинного бытия противостоит тот единственный — подлинный и потому привилегированный — топос, с безопасной высоты которого иронический энтузиаст и счастливый избранник божества может критически вопрошать всю «низшую» топику наличной культуры.

Ни такой энергии, ни такого энтузиазма, ни такого чувства избранничества у Барта, конечно, нет.

Нет их и у Монтеня, человека, который, хорошо зная о своей непричастности к какой бы то ни было сверхчеловеческой мудрости, полностью погрузился в «посюсторонний» мир и, в отличие от Сократа, чьим голосом вещал его «даймонион», был способен говорить лишь от собственного лица.

В Монтене нет и следа сократовской «уверенности в себе» или радостной «удовлетворенности». Потрясенный существованием множества «мнений», агрессивно претендующих на истинность, но на поверку оказывающихся лишь эфемерными «кажимостями», скептический фидеист Монтень даже и не помышляет об их преодолении: согласно Монтеню, сама эта множественность должна быть попросту узаконена, ибо любые человеческие суждения, коль скоро они не являются боговдохновенными, не могут быть признаны ни истинными, ни ложными, но только более или менее правдоподобными («Истина, которая в ходу среди нас, это не то, что есть на самом деле, а то, в чем мы убеждаем других»), а потому Монтень не отбрасывает их полностью, но и не принимает до конца.

На территории человеческой культуры, поделенной между множеством мнений-топосов, у Монтеня нет собственного, прочного места; он способен с легкостью занимать и с такой же легкостью оставлять любые места («Писания древних... влекут меня туда, куда им угодно: тот из них, кому я внимаю в данный момент, всегда кажется мне самым правым: я полагаю, что все они правы по очереди, хотя и противоречат друг другу»), так что его уделом оказывается добровольное и нескончаемое «бродяжничество» — источник монтеневской «апатии» и «меланхолии».
27

Монтень верит, конечно, в существование божественной истины, однако он убежден, что она дается человеку лишь в Откровении, тогда как для несовершенного («лишенного божественной милости») человеческого разума истина — лишь манящий и недоступный мираж. И тем не менее именно погоня за миражем превращается в стимул, побуждающий Монтеня вновь и вновь браться за перо, на каждой странице воспроизводить «непрерывную сумятицу и смену своих мыслей», постоянно корректирующих и оспаривающих друг друга, но не продвигающих автора ни на шаг вперед. «Опыты» — не просто незавершенная, но и принципиально незавершимая книга. Если Монтень и был в чем-то безоговорочно уверен, то только в одном — в том, что он не может и не хочет положить конец процессу ее писания, ибо «конец на том свете»: «Кто же не видит, что я избрал для себя путь» двигаясь по которому безостановочно и неустанно, я буду идти и идти, пока на свете хватит чернил и бумаги». Энергия Монтеня — это энергия письма58).

Такая энергия также чужда Барту (он — мастер лаконичной статьи и небольшого эссе, а не объемистых сочинений; «S/Z» — едва ли не самая крупная его работа). Если Сократ уповал на возможность возвыситься над топосами наличной культуры путем приобщения к божественному знанию, а Монтень с меланхолическим упорством пытался «охватить решительно все» (получая в добычу один только «ветер» и «Ничто»), то сверхзадача Барта состоит в том, чтобы преодолеть принудительность топоса как такового, связанную с неизбежной и однозначной «частичностью» его смысла.

Эта частичность — закономерный результат работы любого семантического механизма, цель которого — провести в смысловом континууме четкие границы, расчленить его на «верх» и «низ», «правое» и «левое», «хорошее» и «плохое» и т. п. Такое членение осуществляется с помощью парадигматических оппозиций — антиномий и антитез. Однако, будучи совершенно необходимым средством упорядочения мира, дробя его на твердые смыслы-топосы, антитеза тем самым наглухо закрывает доступ к его смысловой полноте. «Антитеза — это стена без двери. Преодолеть эту стену значит совершить трансгрессию. Послушные антитезе внешнего и внутреннего, тепла и холода, жизни и смерти, старик и молодая женщина разделены прочнейшим из барьеров — барьером смысла. Вот почему все, что способно сблизить эти противоположные стороны, носит откровенно скандальный характер...» (с. 80 наст. изд.).

Задача Барта не в том, чтобы разрушить антитезу (это невозможно), а в том, чтобы превозмочь ее путем нейтрализации, как раз и добившись этим утопического состояния смысловой атопии. Не упразднить смыслы, но «размягчить» их, вернуть в первозданную стихию «многозначности», «подвижности», «текучести», «трепетности» и тем самым ускользнуть от тиранической власти моносемии — вот чего добивается Барт. «Я мыслю, следовательно, я ускользаю», — мог бы сказать он о себе.

Это ускользание состоит в поиске «промежуточной», «срединной», «нейтральной» позиции между полюсами антитезы (само слово «нейтральность», напоминает Барт, восходит к латинскому ne-uter «ни тот, ни другой», а одна из его статей, теоретически подготовивших книгу «S/Z», так и называется: «Мужское, женское, среднее»), однако бартовская «нейтральность» менее всего
58) См.: Косиков Г. К. Последний гуманист, или Подвижная жизнь истины // Монтень М. Опыты. Избранные главы. М.: Правда, 1991. С. 5-32.
28

напоминает «ничейную землю», где происходит взаимное уничтожение или взаимное примирение смыслов, где затухает всякая активность и наступает благостная тишина. Напротив, она предполагает энергию, но энергию, прямо противоположную по своей направленности идеологической энергии, навязывающей человеку строго определенные смыслы в ущерб всем прочим, — энергию, призванную вернуть миру его смысловую целокупность.

Так бартовское разграничение текста-чтения (произведения) и текста-письма (собственно Текста) обретает свое мировоззренческое значение; моносемическая власть текста-чтения с необходимостью должна быть компенсирована безвластной множественностью текста-письма, причем Барт не только вскрывает наличие такого текста позади (или внутри) классического произведения (новеллы Бальзака), но в какой-то мере сам создает его на глазах у читателей.

Антитеза универсальна, и Барт (ни как личность, ни как писатель) не ускользнул от ее могущества. Он сам сознавал, что пишет более «классично», нежели того требует отстаиваемая им «теория Текста»: «...мой текст — это текст-чтение: я на стороне структуры, фразы... я пользуюсь классическим письмам»59). Между тем классическое письмо есть не что иное, как письмо риторическое, преследующее цели убеждения, а значит и подчинения себе читателя: нетрудно заметить, что стилистике Барта отнюдь не чужд Соблазн власти, орудием которой становятся отделанная фраза, отточенная максима или яркий афоризм. Вот почему первейшая забота Барта состоит в том, чтобы подорвать риторическое начало, коренящееся в недрах его собственного дискурса, для чего он и использует многочисленные способы дезорганизации письма — такие как парцелляция, фрагментация, отступление, оговорочные фразы, скобки, многоточия...

Такая дезорганизация и вызывает к жизни Текст, позволяющий (пусть на время) приглушить агрессивное звучание того или иного изолированного смыслового топоса, чтобы расслышать за ним многозвучный «гул» всех возможных смыслов, слившихся в единый хор, где «ничей голос не возвышается, не становится ведущим и не выделяется особо», — гул, «раз и навсегда освобожденный от всех видов насилия»60).

Энергия, которая движет Бартом, это и есть воплощенная энергия ненасилия (когда «господство» и «подчинение», осуществляемые субъектом речи, вытесняются «любовью» к нему), энергия нераздельной смысловой полноты — «энергия неуловимого смысла».
Георгий Косиков
59) Roland Barthes pár Roland Barthes. P. 96.

60) Барт Р. Избранные работы. С, 542, 543.
29

Эта книга — след, оставленный работой двухгодичного (1968 и 1969) семинара, проводившегося в Практической школе высших знаний. Я прошу студентов, слушателей и друзей, участвовавших в этом семинаре, принять посвящение текста, который писался по мере того, как они в него вслушивались.
I. Вынесение оценок

Говорят, что силою аскезы некоторым буддистам удается в одном бобовом зерне разглядеть целый пейзаж. Это как раз то, к чему стремились первые исследователи повествовательных текстов: в одной-единственной структуре они пытались увидеть все существующие на свете повествовательные тексты (а ведь их — несметное множество): из каждого отдельного повествования, рассуждали они, мы извлечем его модель, после чего построим из этих моделей одну большую повествовательную структуру, которую затем (в целях верификации) станем проецировать на любые конкретные повествования; это — изнурительное («Без труда не вынешь и рыбку из пруда») и в конечном счете нежелательное занятие, ибо в результате текст утрачивает свою специфичность. Впрочем (что бы ни думали сторонники известного мифа о литературном творчестве), сама по себе специфичность отнюдь не является неким нераздельным и неотчуждаемым атрибутом текста; она не определяет его индивидуальный облик, не наделяет его именем, не удостоверяет подпись под ним и не указывает на его завершенность; напротив, это — подвижная специфичность, оформляющаяся и складывающаяся из всей бесконечной совокупности текстов, языков и систем и возобновляющаяся в каждом новом тексте. Мы, стало быть, оказываемся перед выбором: либо вывести все тексты на демонстрационную площадку, уравнять их под взглядом безразличной науки, принудить (путем индуктивной процедуры) походить на Оригинал, к которому они восходят, либо попытаться воссоздать текст, но воссоздать не в его индивидуальности, а в его игровом движении, и — даже не успев заговорить о нем самом — сразу включить в безбрежную парадигму несхожестей, подчинить некоей базисной типологии, процедуре оценивания. Однако как распознать ценность текста? Как обосновать первичную типологию текстов? Базисная оценка всей совокупности текстов не может принадлежать ни науке (ибо оценка — не ее дело), ни идеологии, ибо идеологическая (моральная, эстетическая, политическая, элегическая) ценность текста — это ценность, сопряженная с репрезентацией, а не с производством (идеология «отражает», она
31

не производит). Что же касается нашей оценки, то она может быть связана лишь с определенного типа практикой — практикой письма. С одной стороны, есть то, что можно написать, с другой — то, чего написать уже нельзя; есть то, что принадлежит практике писателя, и есть то, что оказывается вне ее пределов; какие тексты мне самому хотелось бы написать (переписать), возжелать, утвердить в этом мире (ведь это мой мир) в качестве действенной силы? Вот эту-то ценность и выявляет процедура вынесения оценок; она устанавливает, что именно может быть сегодня написано (переписано), утверждает текст-письмо. Почему мы считаем текст-письмо нашей ценностью? Потому, что смысл литературной работы (литературы как работы) в том, чтобы превратить читателя из потребителя в производителя текста. Современная литература переживает жесточайший разлад между изготовителем и пользователем текста, между его владельцем и клиентом, между писателем и читателем — разлад, поддерживаемый самой литературой как социальным установлением. При таком положении вещей читатель пребывает в состоянии праздности, нетранзитивности, иными словами, принимает все слишком всерьез: вместо того, чтобы сделать собственную ставку в игре, сполна насладиться чарами означающего, упиться сладострастием письма, он не получает в удел ничего, кроме жалкой свободы принять или отвергнуть текст: чтение оборачивается заурядным референдумом. Так, в противовес тексту-письму возникает его противоценность, т. е. негативная, реактивная ценность — то, что можно прочесть, но невозможно написать — текст-чтение. Любой такой текст мы будем называть классическим.
II. Интерпретация

О тексте-письме вряд ли можно сказать многое. Прежде всего, где такие тексты найти? уж конечно, не в царстве чтения (если и можно их там встретить, то в весьма умеренной дозе: случайно, стороною, неприметно проскальзывают они в некоторые маргинальные произведения): текст-письмо — это не материальный предмет, его трудновато разыскать в книжной лавке. Более того, коль скоро он возникает на базе продуцирующей (а отнюдь не репрезентирующей) модели, он делает невозможным любой критический анализ, ибо стоит последнему возникнуть — и он попросту сольется с этим текстом: переписать такой текст значит распылить, развеять его в безбрежном пространстве различия. Текст-письмо — это вечное настоящее, ускользающее из-под власти любого последующего высказывания (которое неминуемо превратило бы его в факт прошлого); текст-письмо — это мы сами в процессе письма, т. е. еще до того момента, когда какая-нибудь конкретная система (Идеология, Жанр, Критика) рассечет,
32

раскроит, прервет, застопорит движение беспредельного игрового пространства мира (мира как игры), придаст ему пластическую форму, сократит число входов в него, ограничит степень открытости его внутренних лабиринтов, сократит бесконечное множество языков. Текст-письмо — это романическое без романа, поэзия без стихотворения, эссеистика без эссе, письмо без стиля, продуцирование без продукта, структурация без структуры. А как же быть с текстом-чтением? Такие тексты суть продукты (а не процессы продуцирования); из них-то и состоит необъятная масса нашей литературы. Как же расчленить эту массу? Для этого требуется еще одна — вторичная — операция, следующая за первичной операцией оценки-классификации, — операция более тонкая, основанная на количественном принципе больше или меньше, приложимом к каждому тексту. Эта новая операция есть не что иное, как интерпретация (в том смысле, какой придавал этому слову Ницше). Интерпретировать текст вовсе не значит наделить его неким конкретным смыслом (относительно правомерным или относительно произвольным), но, напротив, понять его как воплощенную множественность. Прежде всего представим себе сам образ этой торжествующей множественности, не стесненной никакими требованиями репрезентации (подражания). Такой идеальный текст пронизан сетью бесчисленных, переплетающихся между собой внутренних ходов, не имеющих друг над другом власти; он являет собой галактику означающих, а не структуру означаемых; у него нет начала, он обратим; в него можно вступить через множество входов, ни один из которых нельзя наверняка признать главным; вереница мобилизуемых им кодов теряется где-то в бесконечной дали, они «не разрешимы» (их смысл не подчинен принципу разрешимости, так что любое решение будет случайным, как при броске игральных костей); этим сугубо множественным текстом способны завладеть различные смысловые системы, однако их круг не замкнут, ибо мера таких систем — бесконечность самого языка. Интерпретация, которой требует текст, непосредственно взятый как множественность, не имеет ничего общего с вседозволенностью: речь идет не о том, чтобы снизойти до тех или иных смыслов, свысока признать за ними право на известную долю истины, но о том, чтобы, наперекор всякому безразличию, утвердить само существование множественности, которое несводимо к существованию истинного, вероятного или даже возможного. Хотя признание множественности текста и является необходимостью, оно все же таит в себе определенные трудности, ибо хотя нет ничего существующего вне текста, не существует и текста как законченного целого (что, от обратного, послужило бы источником его внутренней упорядоченности, согласованности взаимодополняющих элементов, пребывающих под отеческим оком Репрезентативной Модели): нужно освободить текст от всего, что
33

ему внеположно, и в то же время освободить из-под ига целостности. Все сказанное означает, что множественному тексту неведома нарративная структура, грамматика или логика повествования; если временами они и дают о себе знать, то лишь
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   35


написать администратору сайта