Итальянское возрождение - в поисках индивидуальности. В. И. Уколова баткин Л. М. Б 28 Итальянское Возрождение в поисках индивидуальности м наука, 1989. 272 с Серия Из истории мировой культуры. Isbn книга
Скачать 2.15 Mb.
|
223 Он— Гамлет. Но надо действовать тут свои правила, ион владеет ими весьма искусно. Он подстраивает сцену мышеловки, по существу, в соответствии с максимой Полония (в его наставлениях Рейнальдо о том, как испытать Лаэрта): Приманка лжи поймала карпа правды (II, 1). Гамлет жестоки груб'с матерью настолько, что Призраку приходится появиться, чтобы остановить его. Случайно заколов Полония, он нимало не сожалеет и насмехается над трупом старика. «Стащу-ка в сени эти потроха. Демонстративно скрывая в дальнейшем тело Полония, он тем самым поддерживает версию о безумии и находчиво старается обратить убийство на пользу своим планам. Гамлет резюмирует кровавую заключительную сцену III акта словами Я должен быть свирепым, лишь чтобы быть добрым («I must be cruel only to be kind»), А спустя пару минут Ну что ж, еще посмотрим, чья возьмет. Забавно будет, если сам подрывник (the engineer) взлетит на воздух. Я под их подкоп — чтоб с места не сойти мне!—вроюсь ниже и их взорву. (В оригинале на ярд ниже речь идет об очень точном расчете) Дальше лучше опять вернуться от перевода Б. Пастернака к переводу М. Лозинского, здесь, как и по многих случаях, более точному Есть прелесть в том, когда две хитрости столкнутся лбом (О, 'tis most sweet, when in one line two crafts directly meet» — «0, нет ничего сладостней, чем столкновение напрямую двух равно искусных обманов. Уж не успел ли Гамлет в своем Виттенберге прочесть Макьявелли? О двух обманах — это о поездке в Англию. Мы знаем, как ловко, действительно, Гамлет послал на казнь вместо себя Гильдестерна и Розенкранца, знавших, по-пидимому (пакет был запечатанным, тайным, только то, что Клавдий хочет выслать принца подальше из Дании, и неповинных нив чем злодейском, кроме того, что умом они не блещут, пытаются выведать намерения Гамлета (весьма неуклюже) и преданы своему королю. Гамлет отправляет школьных друзей к праотцам, похоже, из чистого искусства, войдя в тот самый сладостный запал борьбы. И когда Горацио с ноткой сочувствия меланхолически вопрошает Так, значит, Гильдестерн и Ро- венкранц плывут — Гамлет отвечает Что ж, им правилась их служба. Моей совести они не отягчают. Они погибли из-за того, что затесались в это дело. Людям 224 низшей породы опасно вмешиваться, когда высокорожденные противники обмениваются бешеными и беспощадными выпадами (V, Вот каким становится Гамлет, когда надо бороться. Это казалось естественным. Ничего особенного Шекспир в этом не видел. Воспитанный и достойный дворянин, Лаэрт идет гораздо дальше он готов заколоть наследника престола в церкви и сам, без подсказки Клавдия, додумывается смочить в спортивном поединке ядом кончик рапиры. А предварительно публично заявляет, что якобы отказался отмести дабы отмстить тем вернее. Впрочем, перед смертью он раскаивается в вероломстве, когда задуманное не удается и гибнет он сам. Это Гамлет, это Лаэрт — а не Макбет, не Ричард III, не Яго. Все это во вкусе времени. Шекспир, как и Макьявелли, относился к истории без сентиментальности. То есть вдумывался в сущее, а не изображал должное. В частности, открывал или придумывал (моделировал, как выразились бы теперь) трагически-неоднозначные ситуации, в которых притворство и беспощадность оказываются на службе у человечески-оправданных мотивов и целей (например заговорщики в Юлии Цезаре, Шейлок или в целом, так сказать, добрый, но весьма энергичный и неумолимый волшебник Просперо...). Однако трусость Гамлета — несовпадение традиционалистских моральных обязательств и внутреннего Я — стала коллизией, совершенно исторически необычной даже для шекспировского творчества. Именно в этой пьесе (ив Короле Лире) исследована переплавка морали в добытую самим индивидом, обеспеченную его личностью нравственность. ...Немного погодя Сервантес показал благонамеренного человека, который видит свое призвание в том, чтобы вмешиваться вход вещей и восстанавливать справедливость силой оружия. Необходимая оговорка. Эти ассоциации, разумеется, уже по своей беглости не могут претендовать на какую-то трактовку столь предельно сложных культурных образов, как Гамлет или Дон Кихот; но, кроме того, это всего лишь заметки на полях Государя на бездонный смысл, заданный нам гениями XVII в, мы глядим сейчас исключительно со стороны Макьявелли — как на ответы ему в сфокусированном через эту возможную призму проблемном плане. . ; : 8 Л М. Баткин 225 Итак, честный и неугомонный рыцарь из Ламанчи отправляется действовать. Но он живет в целиком воображаемом мире. Его вмешательство поэтому неизменно приносит вред, скорее увеличивает сумму мирового зла или в лучшем случае остается призрачным. Он сам — персонаж ироикомический, а если подойти к нему посредством понятия личности — воистину свихнувшийся. Ясно, что прикладывать это понятие к буфонной по своим корням фигуре Дон Кихота — операция достаточно анахронистическая, не вполне законная. Не берусь толковать об его испанской фольклорной почве, но итальянисту он напоминает разные маски commedia dell'arte — понемногу от каждой. Дон Кихот при симпатичнейших намерениях постоянно получает жесточайшие колотушки, как Арлекин он смешной старик, вздыхающий по Дульцинее, как Панталоне; ион неустрашим и горделив, как Капитан. При всем притом он никоим образом ни тони другое, ни третье, он — Дон Кихот. То есть пусть это барочная маска, но сросшаяся с конкретным индивидом, уникальная и немыслимая вне одного-единственного произведения. Однако маска ведь, по определению, вещь съемная, переносная, она должна бы воспроизводиться в новых и новых импровизациях (собственно, таки построен роман-вариация Сервантеса, где большая сюжетная рамка оконтуривает цепь более или менее независимых происшествий, каждое из которых начинает сызнова и сызнова доводит до плачевного финала все одну и туже тему великого безумца. Неповторимая маска, однако, нечто странное, переходное, историко- культурный парадокс, наводящий на мысль о застывшей индивидуальности. Поэтому Сервантес все-таки дает нам право заговаривать именно о личности Дон Кихота в связи с проблемой социального действия и деятеля. Этим правом сполна воспользовалась традиция XIX столетия, вставившая изрядно романтизированный силуэт Рыцаря Печального Образа в контекст своей ведущей темы Личность и общество. У нас в России представление о благородном и неукротимом нонконформисте, не желающем приладиться к наличным обстоятельствам, покориться пошлой необходимости, было закреплено, как известно, Тургеневым. Такая трактовка, безусловно, тоже заложена в тексте Сервантеса и оказалась актуализованной во встрече с культурой прошлого столетия, столкнувшейся со слишком трезвым, слишком практичными успокоенным буржуазным обыденным сознанием. Впрочем, неслучайно за возвышенной трактовкой Дон Кихота навязчивой и враждебной тенью следует понятие донкихотства. Образ раздваивается. Тургеневу пришлось пренебречь тем, что Дон Кихот в глазах Сервантеса и его тогдашних читателей, как ни осложнено особенно во второй части романа) авторское отношение, прежде всего очень смешон. Понятно, почему это не исключает слез, которыми обливался в детстве над этой книгой Гейне. Перед нами вершина трагического бурлеска. То, что ММ. Бахтин назвал карнавальным смехом, становится у Сервантеса способом объективной оценки, очуждения и суровой проверки претензий только что появившейся личности. Личность тут еще равнозначна тому, как в XIV— XVI вв. обозначали индивидуальную складку и пристрастие человека. Фантазия, причуда, помешательство — говорили тогда в подобных случаях, не зная более подходящего слова. Дон Кихот воплотил это в наибуквальном толковании. Унылая фигура идальго на Росси-нанте с ретроспективной точки зрения — это личность, выделенная с максимальной резкостью, но зато лишенная взаимодействия с реальным миром, а потому и способности меняться воздвигшаяся в квази-эпической неподвижности. Правда, замысел романа и, следовательно, образ Дон Кихота, как установили литературоведы, претерпевает существенное развитие, обрастая при третьем выезде рыцаря из Ламанчи новыми идейными мотивами (и, между прочим, как заподозрил Томас Манн, становясь менее художественно цельным) ". Роман действительно перестраивался. Но благородное помешательство Дон Кихота, сколько бы оно ни запутывалось, перемежаясь и смешиваясь с глубокомыслием, порой делающим честь самому автору, все-таки с необходимостью маниакально возвращается к исходному пунктику. Этим определялись все его поступки, вокруг этого вращались все его помыслы, и на это он сводил все разговоры (ч. 1, гл. XVIII) ". Без этого, разумеется, лопнула бы комическая пружина. Дон Кихот — может быть, в отличие от образа Дон Кихота» — не в состоянии отступить от себя и на малую толику, не перестав в туже минуту быть Дон Кихотом. Он способен самое большее признать, что ведь не все же в этом замке заколдовано (ч. 1, гл. XLIV). Пусть Сервантес впрямь стремится, по замечанию Манна, поднять его до своего собственного духовного уровня, сделать его рупором своих взглядов и воззрений — все же вопреки оптическому перемещению роман сохраняет пластическую мощь постольку, поскольку пуповина, связывающая поведение Дон Кихота и связный вздор его речей с народной комикой, при всем притом не прерывается И его личность сохраняется благодаря уморительной монументальности — вплоть до конца, до распада, до обратного превращения в сеньора Кихану. Дон Кихот являет нам самосознание, отделившееся от эмпирического индивида, причем идальго Кихана должен был, чтобы стать личностью, сойти сума, те, чтобы стать подлинным собой, пришлось стать не-собой. Достойный Кихана неотличим от десяти тысяч других. Дон Кихот, напротив, неподражаем. Он поэтому подлинней того, в чьей телесной оболочке поселился. Но мало поверить в приключенческие романы, тогда Дон Кихот ничем не отличался бы от цирюльника или ключницы, которая боится мести волшебников, или хозяина одного из постоялых дворов, принимающего похождения странствующих рыцарей за чистую монету — по впечатлению окружающих, едва ли уступающего в этом Дон Кихоту. Мало даже вообразить себя внутри книжного сюжета (как это произошло с одним из персонажей, начитавшимся римских писателей, еще у Франко Саккетти — правда, лишь на вечерок. Недостаточно быть читателем и придумывать себя в уединении. Таковым, собственно, и был до поры до времени идальго Кихана, и это не мешало односельчанами домочадцам относиться к нему с почтением. Дон Кихот, понятное дело, рождается лишь в тотчас, когда он пускается в путь с копьем наперевес. Когда принимается действовать всегда в соответствии со своей ничем несокрушимой фантазией, со своей, если угодно, личностью. Таким образом самосознание вновь соединяется с эмпирическим индивидом, но уже как с собственным порождением. Увы, Дон Кихот обнаруживает, что и странствующие рыцари нуждаются веде, отдыхе, в элементарных телесных отправлениях, в ночлеге и снадобьях для ран. Именно приключения в трактирах и на большой дороге создают Дон Кихота: иначе как проявился бы решающий признак нашего рыцаря, те. то, что он неспособен извлечь опыт и посчитаться с внешним миром. Этот самый признак, собственно, и послужил впоследствии основой возвышенного и символического толкования в нем же, однако, источник грубого площадного осмеяния амбивалентным оказывается некий необходимый, но здесь замкнутый на себя, комически-гипертрофированный полюс личности ее самотождественность и самодетерминация. Экспериментально полностью удален второй полюс понимание реальности и способность к развитию, словом, открытость. Дон Кихот, хотя и умеет, как никто, стоять на своем, беден, если разглядывать его как художественный эскиз личности, тем больше, чем больше не может иначе» 1в . Он чересчур уж верен себе. Его красноречивая и многословная рефлексия, в которой порой так неразличимо переходят друг в друга трогательная доверчивость, рассудительность общих мест, глубина, болтливость и напыщенность, в целом есть пародия на риторику. «... Все это анихея, или ахинея не знаю, как правильно (ч. 1, гл. XXV). Это мнимая рефлексия, дающаяся без труда, потому что Дон Кихот утешительно не замечает своих поражений. Объяснения, которые он дает себе, стереотипны и всегда наготове. Вот его измолотили до полусмерти, и все же ему казалось, что он счастлив он полагал, что это обычное злоключение странствующего рыцаря (ч. 1, гл. IV). Или Хотя нас и поколотили, честь наша, да будет тебе известно, осталась незапятнанной, ибо орудия, которые эти люди держали в руках и которыми они нас избили всего-навсего дубинки (ч. 1. гл. XV). Дон Кихот не видит реальности, но, следовательно, и себя. Горечь, возможно, испытывает временами Сервантес или позднейший читатель, ноне сам рыцарь. Кстати, Санчо в этом плане куда личностно объемней, человечней, он — попеременно и одновременно — и верит своему хозяину, и не верит, и смеется над ними над собой. Рыжий клоун в паре с клоуном белым. Это здравый смысл, сбитый столку за пределами деревенской околицы, пытающийся совместить трезвость и мечту, синицу в руках и журавля в небе, покой и странствия, преданность и выгоду и вот, пустившийся трусцой за нашим книжником навстречу мировой Истории. А Дон Кихот, ах, как он прекрасен и. примитивен. Он принадлежит не себе, а мономании, своему, так сказать, делу — вопреки не только колотушкам, но и тому, что никакого дела нет. Дон Кихот говорит, что к нему применимы слова Он подвигов не совершил, но он погиб, идя на подвиг. Это верно лишь наполовину. Как и 229 полагается ироикомическому персонажу, Дон Кихот под градом смертельных ударов остается в конечном счете живехонек. Что до подвигов, то, несмотря на потрясающую субъективную честность и всегдашнюю готовность к ним, действительно, он подвигов не совершил. Мощь этой сказочной литаости уходит в песок, и Сервантес неистощим в придумывании замысловатых приключений, которые таковыми не являлись. В предупреждение слишком серьезно настроенным читателям XIX вот Гейне до Достоевского, Санчо облегчает желудок, издав не слишком громкий звук, резко, однако же, отличавшийся от тех, что нагнали на него такого страху. Услышав это, Дон Кихот спросил Что это за звук, Санчо? — Не знаю, сеньор отвечал тот Уж верно что-нибудь новое эти приключения да злоключения как пойдут одно за другим, так только держись (ч. 1, гл. Дела нету величайшего деятеля, бодрствующего в карауле даже ночью, не желающего терять времени на сон, бросающегося навстречу воображаемым великанами тут-то мы его любим особенно, тут, в нелепости и безрассудности поступка, а не в рефлексии, и заключена вся его личность, величественно вспыхивает его донкихотство. И увенчивается зуботычинами, а то и блевотиной, которой орошают друг друга рыцарь и оруженосец, наглотавшись чудотворного бальзама. Да ведь это, между прочим, один из ответов европейской культуры на теорему, заданную ей Макьявелли?! 17 . Хотя. кто же решится сказать окончательно, каков ответ Сервантеса. Тут согласие по существу теоремы, переформулированное в виде возражения. Доказательство от противного. Или, скорее, возражение подвидом согласия Дон Кихот — антипод мудрого государя Макьявелли в такой степени, что. похож на него, ибо тоже ущербен, пусть на противоположный — трогательный и смешной — лад. Дон Кихот истинно бесстрашен, но, нападая на великана, на целую армию, он не только не замечает, что передним мельница, бурдюк свином, стадо овец. Он еще исходит из того, что странствующие рыцари всегда так поступают — и способны одолеть, разметать, пленить сколько угодно великанов. Дон Кихот бесстрашен, поскольку ему-то опасность представляется подлинной, но 230 его однообразное субъективное мужество сопряжено суверенностью в победе, по меньшей мере с надеждой на прочность бритвенного таза, на мощь своего копья, на свой богатырский удар. Короче, это бесстрашие героя комического эпоса, подлинное и мнимое одновременно. Неоромантики не только удалили из этого неподражаемого сплава комику, площадное осмеяние, законченную в себе выдуманность донкихотовой действительности — все, что как раз было словно бы насмешкой над будущим романтизмом. Внутри собственного мира рыцарских романов Дон Кихот вполне практичен, взыскуя славы, домогаясь благосклонности Дульцинеи, отсылая к ней плененных им рыцарей, тщательно соблюдая этикет этого мира, сочетая сердечную чистоту с напыщенностью и бахвальством. Непрактичен он только извне этого мира и посреди мира реального, для трезвого чужого взгляда. Эти две точки зрения, изнутри и извне, способны меняться местами. То есть не только реальное — критерий оценки воображаемого, но и воображаемое, донкихотское дает способ оценки реальности, ее остранения. Отсюда возможность суда над книжной реальностью с высоты благородного безумия, до конца высвобожденная читателями иных эпох. Однако мудрое безумие, будучи истолковано рационалистически, становится однозначным. Одновременно со слепотой, безумием, романтическими интерпретациями устранена была и сказочная самоуверенность. В конце концов Дон Кихот был понят как чистая апология нравственности, как ее аллегория. Или как символ безнадежной и бессмысленной борьбы с ветряными мельницами. Обе версии — романтическая и обывательская — бедны. Не только пародией на авантюрные романы, но и сложным внутренним расчетом уходящего Возрождения со своими идеалами (например, с поэмой Ариосто), постскриптумом ренессансной культуры и первой барочной рефлексией на испанский национальный характер, исполненной печальной любви и горечи — всем этим мы часто отказываемся считать сочинение Сервантеса, реализуя его смысловые возможности лишь водном направлении. Но тогда Сервантес (и, уж разумеется, Макьявелли) тут ни причем. Получилось — в довольно расхожем модернизированном толковании что Дон Кихот» — это всякий, кто выходит на бой и жертвует собой, не хуже других сознавая всю практическую безнадежность своей 231 борьбы (по крайней мере, в обозримом историческом горизонте ив пределах личного жизненного срока) и, конечно, зная, что имеет дело с овечьим стадом, с каторжниками, с ничтожным герцогом. Именно поэтому вопросы о реальности и эффективности социального действия отпадают как неуместные, В этой плоскости (всецело индивидуального и всецелЬ нравственного выбора) их задают робкий конформизм и человеческая слабость. В худшем случае это уловки нечистой совести, жаждущей самооправдания. В лучшем — это вопросы политические, те. из совершенно иной плоскости. И в любом случае они бестактны в момент, когда другой человек — не ты — восходит на костер. Они запретны, притом что никуда от них не деться... Однако всегдашняя готовность Дон Кихота в соединении с полнейшей трезвостью, донкихотство минус нелепость, минус помешательство, пускай и благородное какое же это «донкихотство»? Это совсем иная проблема. Конечно, корни всех проблем встречаются и сплетаются в толще действительной истории. Макьявелли написал пособие для политика, которому надлежит знать, при каких условиях удается обычно захватить или удержать власть и по каким причинам это не удается. Сервантес рассказало человеке хорошем, который не читал этого пособия, а читал волшебные сказки, жил не в том же мире, что и прочие люди, нов том, который вообразил. И что из этого вышло, когда он принялся действовать. Потом наши Тургенев и Достоевский восславили донкихотство индивида, который все видит и понимает, который прочел (или угадали Макьявелли, и Сервантеса — отверг прагматизм мудрого государя и сберег прекрасную душу, но безо всякого безумного прекраснодушия. Такого человека могут звать Инсаровым, или Алёшей Карамазовым, или князем Мышкиным. Впрочем, у Достоевского он остается, разумеется, всецело в сфере приватной человеческой жизни и отношений. Кроме того, они тут, собственно, не действует, а скорее нежданно для себя попадает в круговерть событий, не им затеянных, выполняет поручения других персонажей, выслушивает их горячечные исповеди, сострадает, путается под ногами, вызывает любовь и раздражение, мучается всеми несовершенствами мира и тем, что никому и ничему не в силах помочь, хотя бы и принимая на себя чужую боль. Неучастие в людских делах, а сопричастность и участливость. Известно, что Достоевский обдумывал замысел, согласно которому Алёша должен был заняться политикой. и кончить на виселице. В контексте новоевропейской культуры проблематика Государя оказалась неотвязной и вечной, хотя бы ив глубоко преобразованном виде Легенды о Великом инквизиторе. Возвращаясь на землю, Христос видит, что его учение осталось неосуществленным, что наличное и реальное христианство не нуждается в Христе. Зачем же ты пришел нам мешать Великий инквизитор, конечно, читал Макьявелли, смотрит также на человеческую природу и чуть лине перефразирует сентенцию последнего насчет того, что все вооруженные пророки победили, все безоружные потерпели поражение Ты хочешь идти в мири идешь с голыми руками. В ответ на это новое искушение опытом мировой истории, вполне подтверждающим, по мнению инквизитора, слова страшного и умного духа в пустыне Христос молчит. Если теоретически представить культурно-личностный тип новоевропейского поведения переведенным в деятельно-практический и тем более в политический план, приходится вновь задумываться над Государем. Если индивид включается в социальное действие, если он, стало быть, хочет добиться успеха, а глаза у него широко открыты он нуждается, пусть и будучи во всем остальном Дон Кихотом», в понимании и расчете. Все дело только в том, как посчитаться с Макьявелли, отвергая макьявеллизм, а выражаясь проще, как совместить верность себе с действенностью. Соединить великое безрассудство и рассудок, идеалы и анализ, духовность и практичность. Книги Макьявелли и Сервантеса — оголенные смысловые крайности, неожиданно встречающиеся в глубинах единой проблемы, но выглядящие, если остановить их уникальные духовные вибрации, те. если увидеть в этих книгах не вечные вопросы, тревожащие потомков, а некие однозначные ответы выглядящие эмблемами «макьявеллизма» и донкихотства. Занятно обе противоположные эмблемы окрашены отрицательно. Вот безвыходный кризис ренессансной virtu: на переломе к следующей эпохе она кажется или устрашающей, или жалкой. В обоих предельных случаях связь личности с миром — нарушена. Выбор, заметим еще раз, не только 232 |