Воскобойников_тысячелетнее царство. Воскобойников, О. C
Скачать 7.42 Mb.
|
Презрение к миру и красота творения а какое — праздное любопытство? Двенадцатый век, вре- мя великих открытий во всех областях жизни человеческого духа, был одновременно и веком великих сомнений. Любопытство делилось на праздное и непраздное еще до возникновения христианской литературы, у Цицерона, Сене- ки, Апулея. Христиане помнили не только о жене Лота, но и об Икаре и Фаэтоне. Но во времена Отцов curiositas уже стала пред- метом осмысления как настоящий порок (18, 30ff ). Священное Писание, как и языческие классики, оставило Средневековью больше вопросов, чем ответов. С одной стороны, бессмыслен- но допытываться о дне и часе Второго пришествия (Мк. 13, 32), молодые вдовы «не только праздны, но и болтливы, любопыт- ны и говорят, чего не должно» (1 Тим. 5, 13). С другой — автор «Эккле зиаста», образец богодухновенной мудрости, писал: «На все это я обратил сердце мое для исследования» (9, 1), «Omnia haec tractavi in corde meo, ut curiose intelli ge rem». Нема- ловажно, что бл. Иероним передал еврейский инфинитив labur описательно: ut curiose intelligerem. Действительно, редкий древ- нееврейский глагол bur означал внимательное изучение и ос- новательное разъяснение, что и попытался передать наш пере- водчик, опираясь на изначальный смысл латинского слова cura. И все же «любопытство» оставалось своего рода коннотацией, становясь одновременно синонимом и антонимом праздности, и такая парадоксальность Писания, как мы уже знаем, ни для кого не была секретом уже в первые века христианства. Разве не парадоксально, что Экклезиаст, мудрец, осуждает всякое мудр- ствование, Соломон умирает нераскаявшимся идолопоклонни- ком (3 Цар. 11, 43), а Павел, ученый среди апостолов, становится объектом резкой критики в «Деяниях» (26, 24): «Безумствуешь ты, Павел! Большая ученость доводит тебя до сумасшествия»? Все же лейтмотивом стало знаменитое место из Нового За- вета: «Не любите мира сего, ни того, что в мире: похоть пло- ти, похоть очей и гордость житейская, не есть от Отца, но от мира сего» (1 Ин. 2, 15–16). Августин развил это сопоставление superbia — curiositas — concupiscentia carnis, особенно глубоко Тысячелетнее царство в «Исповеди», где «похоть очей» делается причиной «пустого и жадного любопытства», рядящегося «в одежды знания и нау- ки» («Исповедь». 10, 34, 54–55, ср.: «Об истинной религии». 38). Августин, как и многие другие Отцы, не был агностиком, он отвергал всякое познание, конечной, пусть и недостижимой целью которого не полагался Бог. Но средневековый эпистемо- логический аскетизм зиждился, конечно, на описанном Авгу- стином недоверии к телесным чувствам, в том числе к зрению, подобно тому, как христианское искусство призвано было изо- бразить неизобразимое. Уже Григорий Великий, воспитанный в монашеских идеалах, противопоставлял любопытству сми- рение, хотя в «Уставе св. Бенедикта», главном источнике его вдохновения, существительное curiositas не встречается. В XI в. против любопытства и непосредственно связан- ных с ним свободных искусств резко выступил Петр Дамиа- ни. В написанном вскоре после 1060 г. послании к молодому отшельнику Арипранду, озаглавленном «Святая простота против надмевающей науки» (гл. 4), он противопоставил свя- тую, благочестивую «простоту» (sancta simplicitas, pia rusticitas) «надменной учености», призывая свое духовное чадо отречься от опасной науки (scientia) ради мудрости (sapientia). Свобод- ные искусства — не «ученье», а «одуренье», утверждает Петр, играя на созвучии studia / stultitia. Стремление к знанию, любо- пытство сродни посягательству на божество, оно оскорбляет главный дар Всевышнего, любовь: «Неблагодарность Богу — великое преступление, страшись восстать тираном против Господа там, где обязан Ему благодарностью за милость; стра- шись, пуще должного взыскуя знания, которое нас надмевает, в безумии своем оскорбить любовь, которая нас назидает». Не будем спешить называть позицию знаменитого аскета мракобесием. Все монахи любили вспоминать слова Павла, на которых строится рассуждение Дамиани: «Знание надмева- ет, а любовь назидает» (1 Кор. 8, 3). Для Ансельма Кентербе- рийского, открывающего своей исполинской фигурой следу- ющее столетие, «истинная наука», scientia veritatis, неотделима Презрение к миру и красота творения от любви, aff ectus caritatis: «Более следует любить любовь, чем науку» (Письмо 85). Я сознательно передал латинское debet amari caritas несколько тяжеловесно, хотя можно было бы сказать проще: «любовь предпочтительнее науки». Игра сло- вами, как мы еще не раз убедимся, сополагание несопола- гаемого, противопоставление смежных понятий — все эти литературные приемы, выработанные монастырской школь- ной традицией, очень многое объясняют и в истории идей, и в истории религиозности. Возможно, Ансельм — совер- шенно особый, едва ли не уникальный образец достигнутой интеллектуалом гармонии между верой и разумом, любовью как личным опытом созерцания и работой ума, философ- ствованием. Но и Дамиани наставляет не мирянина, а мо- наха, видимо, слишком рано ушедшего в пустыню и впада- ющего в уныние (страшный грех всех монахов!) от того, что не успел освоить свободные искусства, в которых сам Петр Дамиани, учившийся в Парме, как раз отлично разбирался. Новизна Ренессанса двенадцатого столетия состоит в том, что символический взгляд на мир, отвергавший «физику», потерял свою исключительную власть над умами: возникли такие формы знания о мире, mundana sapientia, которые бук- вально за пару поколений до этого казались немыслимыми (72, 84ss). Теодориху Шартрскому, блестящему, популярному педагогу, не интересны изложенные еще Отцами символиче- ские истолкования сотворения мира, но механика мирозда- ния, именно ее он называет «историческим» истолкованием Писания, ее-то он и попытался изъяснить в своих лекциях, ставших незаконченным «Трактатом о шести днях творения», или попросту «Шестодневом». Но, различая в этом удивитель- ном тексте далекого провозвестника классической физики, не будем забывать, что, изложив механику космоса, Теодорих во второй части вступает на самый опасный, тернистый путь и переходит к арифметическому истолкованию сложнейшего догмата Троицы. К счастью, он мог опереться на богословские сочинения Боэция, его opuscula sacra. Современник Теодориха Тысячелетнее царство Гильом Коншский, как в смелой и по-юношески дерзкой «Фи- лософии» (I, XIII, 43–45), так и в более зрелом и осторожном «Драхматиконе» призывая не «буквоедствовать» в чтении Свя- щенного Писания и «всему искать причину», все же видел в природе главную помощницу Бога, «силу, заложенную в вещах, созидающую подобное из подобного» («Драхматикон». I, 7, 3), «таинство божественного замысла», если использовать удач- ное выражение Мари-Доминика Шеню (34, 179). Ни Абеляр, ни те, кого обычно называют «шартрцами», не мечтали ни о какой автономии «философии» по отношению к богословию, но уже вера в возможность разумом постичь то, во что ты обязан верить, многими воспринималась непроститель- ным заблуждением. Прав Туллио Грегори (71, 244–246): Гильом Коншский признал правоту своего тезки, Гильома, аббата Сен- Тьерри, осудившего некоторые богословские тезисы его «Фило- софии», отказался от всякого упоминания пахнувшей возрож- дением пантеизма «души мира», покаялся в «непонимании» рассказа о сотворении Евы («Драхматикон». I, 1, 10), но все же остался верен принципам своей науки, предпочитающей «голую правду» «приукрашенной лжи» («Философия». Кн. II. Пролог). Теодорих окончил свой путь монахом, возможно, цистерци- анцем, чуравшимся звания магистра, как говорит эпитафия: Мудрость свою умалял он, наставника званья чурался, Худшую в стаде овцу выше себя почитал. Он быть учимым хотел, не дерзая учителем зваться — Втуне присвоить боясь имени громкого честь. (пер. Ю.В. Ивановой и П.В. Соколова) В третьей строфе очевиден мотив 23-й главы Евангелия от Матфея, осуждающей книжников и фарисеев: «А вы не назы- вайтесь учителями: ибо один у вас Учитель — Христос. Все же вы — братья» (Мф. 23, 8). Абеляра после двух осудивших его соборов примирил с Римом и Бернардом Клервоским не кто иной, как Петр Достопочтенный, просвещенный аббат Клюни. Но ценой примирения стало молчание: именно оно, монашеское Презрение к миру и красота творения смиренное молчание, позволило этому влиятельному прелату похоронить Абеляра с миром и подарить его памяти одно из самых трогательных надгробных слов XII столетия: в письме Элоизе (о чьей связи с магистром он, как и все, прекрасно знал) он называет ушедшего тезку «настоящим философом Христа» (Письмо 115). Мастерски смоделированное настоятелем образ- цовое раскаяние грешника прямо противоположно характеру героя «Истории моих бедствий»: истинная, сиречь христиан- ская, философия, правильнее сказать, любомудрие, в молитве, посте, молчании, в противовес бичевавшемуся в Абеляре пре- жде многословию и страсти к досужим спорам о святых догма- тах на каждом перекрестке (Бернард Клервоский. Письмо 337). На самом деле аббат Клюни не был ни цензором, ни «мол- чальником», его silentium не отвергал свободных искусств. И не таким как он или Гуго Сен-Викторский, автор «Дида- скаликона», а скорее людям вроде Бернарда и Гильома из Сен-Тьерри, то есть тем, кто, по их мнению, тратил свое крас- норечие на то, чтобы заставить молчать других, острословы саркастически бросали в лицо: Редко они говорят, велика у них похоть к молчанью. Ювенал. Сатира II, 15 (пер. Д. Недовича, Ф. Петровского) Отчасти Гильом Коншский здесь («Философия». I, XIII, 45) прав: конечно, вряд ли можно говорить о «теократической партии» (247, 127 сл.) 1 , но некоторые, особенно цистерцианцы, несомнен- но, видели в излишней любознательности великую опасность для веры. То были «охранители», но не «инквизиторы»: мы же не ставим знак равенства между «охранителем» Победоносцевым 1 Несмотря на безнадежную устарелость и тенденциозность этой книги Н.А. Сидоровой, все же написанной по источникам, иногда цити- руемым даже на латыни, нельзя не учитывать обстоятельств, в которых она написана, когда «партийность» была неотъемлемой частью сознания многих историков, что не могло не наложиться, если угодно, телеологи- чески на картину прошлого: если в изучаемом контексте партии не было, ее можно (и нужно) было придумать. Не случайно автор начинает книгу с умело и уместно подобранной цитаты из выступления Сталина «Коротко о партийных разногласиях». Тысячелетнее царство (кстати, переведшим с латыни «Подражание Христу» Фомы Кемпийского, несмотря на очевидное «латинство» этого текста XIV в.) и охранкой? Не менее тонко и язвительно, чем Гильом Коншский, высказывается о подобных охранителях анонимный автор перевода с греческого «Альмагеста» Птолемея, работав- ший на Сицилии в середине XII в. Его текст настолько вырази- телен, что я позволю себе привести довольно пространную ци- тату по латинскому тексту, изданному Хаскинсом (76, 191–193): «Я взялся за труд не ради вознаграждения или славы: совершенно очевидно, что ученому не на что рассчитывать там, где осмеивают его науку, и не будет восхищаться худож- ником ненавидящий искусство. Ты тоже наверняка заметил, что в наше время дерзкие судьи вершат дела, в которых ниче- го не смыслят, а чтобы не показаться неучами, все неведомое объявляют либо бесполезным, либо достойным презрения. Арабы говорят, что нет большего врага у науки, чем невежда. И обвинители тем упорней, чем им самим очевиднее позор, грозящий им от всякой хвалы в адрес науки. Умолчу о таких ревнителях благочестия, которые ополчаются и на самые бла- гочестивые науки. Прямо скажу: это благочестивые грешни- ки, которые, стараясь пресечь тлетворную мирскую суету, ополчаются на питательницу всякого благого начинания — философию, и страшно хулят ту ее ветвь, которая вскормлена ярчайшими умами и тем более достойна называться мудро- стью, что она, в своей возвышенности и ясности, словно при- ятными оковами пленяет души человеческие для радостного созерцания. Это заблуждение, приправленное то их радением о вере, то злопыхательством, взрастило ненависть к знаниям и среди невежд, коих большинство 2 , посеяло уверенность, 2 Возможно, здесь отсылка к пассажу в начале «Экклезиаста» (1, 15): «Stultorum infi nitus est numerus», который в Вульгате сильно отличается от синодального перевода: «Чего нет, того нельзя считать». Я не знаю, на каком именно основании бл. Иероним передал словом stultorum («ду- раков», «невежд») еврейское heseron, «недостаток», «отсутствие», вполне соответствующее и hystérema Септуагинты. Презрение к миру и красота творения что наука о числах и измерениях бессмысленна и бесполезна, а изучение звезд — идолопоклонство». И чуть дальше, указав на необходимость свободных искусств для постижения бого- словия, «которое мудрецы назвали метафизикой», переводчик продолжает: «Наши же орлы нисколько не нуждаются в этой исполинской массе знаний. Не обращая внимания на тварное, они смело встречают взором лучи горнего света 3 и легко про- никают в вышние тайны. Прямо из колыбели взлетают они к небу, не желая прозябать в земной юдоли, жительство их — в облаках 4 , а покой, как они похваляются, — на лоне божествен- ной премудрости. Мирская мудрость им не по вкусу, и при- верженцы ее, говорят они, нечестивцы». Этот текст не просто предваряет перевод важнейшего для истории науки текста (кстати, до сих пор не изданный): в нем яркое, полное иронии и горечи свидетельство полемики о природе и целях познания, о вере и разуме, о дидактике, со- зерцании, гордости и смирении. Сама собой напрашивается аналогия между собирательным адресатом приведенной фи- липпики и Корнифицием, таким же «мракобесом», чья «зло- ба» заставила Иоанна Солсберийского написать знаменитую апологию диалектики: «Металогикон». Однако между иоан- новским Корнифицием и «благочестивыми грешниками» есть принципиальная разница: Корнифиций, описанный в первых главах трактата, «делец», ненавидящий чистую науку, кото- рая не приносит дохода и не помогает вращаться при дворе. Кроме того, ему свойственна страсть к «словесной мешанине», sartago loquendi, а не «похоть к молчанью», libido tacendi, и, что самое страшное, эту страсть он передает своим ученикам, вы- давая ее за науку. 3 Отсылка к одному из определений орла, дававшихся бестиариями, которые начали распространяться именно тогда: орел — единственное животное, не боящееся смотреть на солнце, и это первое испытание, ко- торому родители подвергают птенцов, вылетающих из гнезда. 4 Ср.: Фил. 3, 20. Тысячелетнее царство Сицилийский перевод «Альмагеста» и, следовательно, за- мечательный пролог к нему пытались, правда, не слишком обоснованно, приписать одному из крупнейших новаторов на- уки и философии первой половины XII столетия, переводчику с арабского Герману Каринтийскому. Герман пытался популя- ризировать и сделать авторитетной свою, схожую с предло- женной Теодорихом Шартрским, модель познания мира, рас- крытую в сочинении «О сущностях» (De essentiis), посвятив ее знаменитому шартрскому учителю, но судя по тому, что дошло всего две рукописи, проект был слишком смелым и прежде- временным. Тем не менее, читая и нашего просвещенного ано- нима-грециста, и арабистов вроде Германа, Аделарда Батского или, в следующем поколении, Герарда Кремонского, понима- ешь, что в мыслящем обществе соперничали две сопостави- мые по влиятельности модели познания. Среди сотрудников Герарда (они называли себя socii) в Толедо около 1175 г. ока- зался молодой англичанин, Даниил из Морли, который, пре- сытившись дискуссиями в юридической школе в Париже, по- ехал в Кастилию в поисках чего-нибудь посвежее. Результатом стал написанный вскоре небольшой космологический трактат со скромным, как у Гильома Коншского, названием «Филосо- фия». Разразившись громом и молниями против «хулителей астрономии» («Философия». II, X), в конце автор разыгрывает забавную автобиографическую сценку: дискуссию с автори- тетным учителем о статусе астрологии («Философия». II, XIV). Модель познания, которую старались развивать люди тако- го склада, можно условно назвать энциклопедической, ту же, против которой они выступали, — аскетической. Между ними, наверное, можно поставить Гуго Сен-Викторского и два поко- ления его учеников и наследников — викторинцев, регулярных каноников монастыря св. Виктора под Парижем. Знаменитое место из «Дидаскаликона» в главе, посвященной истории, гла- сит: «Как и добродетели, науки представляют собой лестницу. Ты скажешь: в истории много всего, на первый взгляд, беспо- лезного, к чему мне все это? Ты прав, в текстах много такого, Презрение к миру и красота творения что само по себе вроде не имеет значения. Но если сопоставить этот материал с похожим и хорошенько обдумать, увидишь, что здесь много нужного и относящегося к делу. Одно нужно знать само по себе, другое же, даже если кажется недостойным наших усилий, не следует оставлять без внимания, иначе нам не добиться ясности в первом. Учись всему, потом увидишь, что ничего нет лишнего. Ограниченная наука безрадостна» («Дидаскаликон». VI, 3). Перед нами в сжатом виде фактически идеальная гуманистическая программа. Впрочем, духовность Гуго, одновременно «магистра» и мистика сродни Бернарду, — особая большая тема, и современные исследователи резонно говорят об особом положении викторинской модели образова- ния между монастырской и соборной школами, о ее открыто- сти для новой городской среды (61, 101ss). Гуго не был одинок и в монашеской среде. Однако предоставим снова слово аскетам. Первая ступень на лестнице грехов: вокруг Бернарда Клервоского Достойным продолжателем Петра Дамиани в XII в. стал, как известно, Бернард Клервоский, лучший, но и последний мастер высокого монашеского слога. Именно ему принадле- жит наиболее оригинальное и яркое истолкование праздного любопытства, которое понятно лишь в контексте многолет- ней полемики против тех способов преподавания, проповеди и богословствования, которые он заклеймил «глупословием» (stultologia): этот неологизм, типичный по стилистике не толь- ко для Бернарда, но и вообще для изящной словесности того времени, он использует в конце предисловия к пространному посланию папе Иннокентию II (письмо 190), полностью посвя- щенному заблуждениям Петра Абеляра (67, 61–106). Не нова его мысль о важности самопознания: «Познай хоть все тайны, все концы земли, выси небесные, глубины морские, но не зная себя, уподобишься строителю, вместо дома воздвигающему развалины, лишенные основания». Это адажио европейской |